сползающим сумеркам; между вами происходит какой-то разговор, но ты думаешь только о том, не совершил ли ты непоправимой ошибки и не вспыхнет ли рюкзак за спиной твоего друга; дома же ты, едва разувшись, хочешь переложить свою опытную пачку на ее привычное место, но в столе ее больше нет; не веря, ты проверяешь полку и видишь, что там тоже пусто: щель, куда были заткнуты твои листы и откуда ты вынул то, что вручил уничтожителю, почти что пялится тебе в лицо, но без угрозы, и разгоревшийся внутри тебя костер слабнет и затухает в этом ее прицеле: возможно, все так и должно было выйти, и эта бумага, хотя это ты ее вынес, была предназначена именно ему: как она поведет себя с ним и тем более – как поведет себя он с ней, тебя уже не касается; в том, что она пожрала его рассказы (и пожрет их снова, когда представится удобный случай, и избежит чьих-либо посторонних рук), все же много больше смысла, чем во всем, что смог выжать из нее ты. Тебе жаль твой незаконченный опыт, продвигавшийся так медленно-но-верно, но об этом нужно забыть и вернуть деду плотницкий метр: для тебя еще точно найдут развлечения, думаешь ты без большого, однако, восторга, и мать, выйдя вдруг из вечернего анабиоза и убавив звук новостей, сообщает тебе: твой друг пишет так, извини меня, срано, что его хочется придушить или отхлестать по лицу мокрым полотенцем: извини меня, но я прочитала, что тут лежало: он же пишет о девочках так, что ему нужно просто вызвать на день рождения двух нормальных проституток, чтобы они отучили его их бояться; он пишет так, чтобы все знали, что у него нет ни рук, ни, извини меня, члена, ни денег, ни совести; он пишет, чтобы просто прерваться и какое-то время не дрочить, потому что все уже, извини меня, стерлось; ты тоже, милый, рос без отца, но ты вырос не в какую-то слякоть, не в жвачку, не в рыбий скелет с башкой: а этот мало что вырос в рыбий скелет с башкой и без рук, а еще и пытается это запечатлеть, он любуется этим своим и других заставляет; мне хотелось, извини меня, выкинуть это с балкона или скомкать и смыть в унитаз, и только из уважения к тебе я удержалась, и за это прошу тебя больше не приносить в мой дом ничего, что он тебе еще подсунет. Ты впечатлен ее обличениями; ты говоришь: лучше я закажу ему повесть о нас с тобой и, когда он закончит, обязательно принесу ее в дом, чтобы нам было о чем говорить; а умолкнув, чувствуешь, сколько надежды уместилось в этих твоих словах, но она делает новости громче и ничего тебе не отвечает.
Насколько уничтожителю поможет переданная тобой бумага, ты уже не узнаешь: за оставшийся вам год он больше не нагрузит тебя никакими распечатками, а ты не станешь задавать ему наводящих вопросов; он мотается в Москву шесть дней в неделю, а встает без четверти пять и говорит, что любит это время за честность; ты думаешь о нем с неизменным сочувствием, прощая его шутовскую заносчивость: чем еще спасаться ему, перебегающему от контроля на станции Электроугли в смутно дружественной, но и дикой русской толпе, перебирающемуся через средневековые ограждения на Курском, ездящему в метро по социальной карте, даже не занятой у кого-то из стариков (у него никого уже нет): ты удивляешься тому, что он и в таких, кажущихся тебе унизительными, условиях не охладевает к этой земле, а все так же любит скользить по ней, касаться и уносить на себе след этого касания: он говорит, что тепло купленной на выходе из промозглого зимнего туннеля слойки перезапускает его, как уже проткнутого ломом Терминатора-2, и ты как будто бы видишь этот свернутый внутри него тихий огонь. Два года назад ты дразнил его разъездами на мотоцикле по небывалым местам, и он вроде как верил тебе, но с тех пор ни разу не напомнил о тех проектах: кто знает, забыл он о них или смиренно ждет, пока ты вспомнишь сам: он в курсе, что ты занят многим и многими, но ему достаточно уверенности в том, что у тебя нет никого, с кем бы ты мог разговаривать, как разговариваешь с ним. При этом он едва ли задумывается, насколько ты с ним откровенен: кажется, в этом смысле он живет теми же установками, что действовали между вами в ваши тринадцать и четырнадцать, и не может допустить, что ты утаишь от него что-то подлинно важное (страшное или грязное), и ты жалеешь его за это: тебе следует наконец из одной справедливости дать ему понять, что все стало значительно иначе, но удобного повода к этому не представляется, и поэтому ты просто больше, чем раньше, молчишь, когда вы оказываетесь вдвоем. Переписка с подругой идет тоже ни шатко ни валко: ее ответы стандартно в два раза короче твоих, ты ищешь в них намеки на то, что ей стал интересен кто-то другой, и не находишь ни одного; если бы уничтожитель не был занят своей трудной и требовательной Ю., можно было бы попробовать прирастить их друг к другу, чтобы потом скрыться, сойти в городскую легенду и изнутри нее слушать, что они говорят о тебе там, снаружи, красивыми и задумчивыми голосами: тебе кажется, что лишь так и возможно сберечь твою с ними подлинную связь, которой только мешают сдержанные, но ощутимо разочарованные письма, и короткие сумеречные прогулки вдоль какого-то безвылазного провала, куда ты сам боишься заглянуть. Ситуация с уничтожителем кажется проще: с него заметно и давно слетела та тревожившая тебя влюбленность образца осени ноль четвертого, и ты можешь быть относительно уверен, что он не станет как-то изнемогать и беситься, если ты грамотно выстроишь вашу новую дистанцию; что же до подруги, у тебя есть все поводы надеяться, что ее собственное достоинство, уже заставляющее ее писать тебе в два раза меньшие ответы, поможет ей однажды не ответить тебе вовсе. Уступив свои листы уничтожителю, ты также перестал записывать ночные недослова, хотя они все прибавляются: ты догадываешься, что это только разгон, настройка: когда настанет время, тебе все скажут четко, без дерганий и помех, а пока тебе не нужно и пробовать совмещать эти клочки. Уже в двадцатых числах декабря тебе звонит погибший под летним солнцем приятель из Лакинска: он и все остальные, кто растекся в приречной траве, ждут тебя к