— Ты не принесешь воды? — попросил он Августу, когда дошел до халата. Рот был словно забит землей: лесной почвой — судя по привкусу, в ней явно присутствовали сосновые иглы. — Сегодня я сам побреюсь. И принеси какую-нибудь одежду.
— Одежду, дядя? Не слишком ли скоро?
Волосы у него на затылке поднялись.
— Я не собираюсь заниматься гимнастикой! Хочу лишь надеть рубаху и брюки. Я не могу больше валяться в постели. И, пожалуйста, Гюстхен, сегодня никаких посетителей. Это уже непереносимо. Вот если мое состояние ухудшится, тогда пускай выстраиваются в очередь, если захотят. — Заметив кипу берлинских газет и журналов, которые горничная собирала с тех пор, как он уехал в Гарц, добавил: — Я немного почитаю. Давно не читал.
Он встал на ноги, не держась за прикроватный столик. Кивнул на груду корректур от издателей:
— Немного чтения не повредит. А тебе тоже следует отправиться по своим делам, милая. Ты слишком много времени мне посвятила.
Как ни странно, она, не протестуя, вышла. А минут через десять вошла Дортхен, которая принесла воду для умывания, а также белье, рубаху и поднос с кофе и булочками. За свое краткое посещение она не сказала ни слова, боясь ему помешать своей болтовней. Но говорить им не было нужды. Улыбки, которыми они обменялись, все сказали без слов: о ее беспокойстве; о его решимости избавиться от опеки; о ее удивлении, что он так неисправим; его огромной благодарности за ее заботу.
Его оставили одного почти на все утро. И от чтения отвлекали лишь пение городских птиц и — иногда — гул поездов, подходящих к станции — новым городским воротам с того времени, как пали городские стены.
Среди корректур были греческие сказки, он обещал своему товарищу по Академии наук просмотреть их. Он с удовольствием читал их, сочтя прекрасной альтернативой незамедлительному возвращению к «колке дров». Но чем дольше силился читать, тем менее вероятным ему представлялось его возвращение. Он не мог избавиться от ощущения, что дошел до конца строки, что, как поезд, прибывающий на Потсдамер-плац, совершил очень дальнее путешествие, и теперь снова ехал, только в обратном направлении.
В шестом часу послышался стук в дверь. Он хрипло крикнул:
— Войдите!
Появилась Гюстхен, которая принесла чай со специями и имбирное печенье; под мышкой у нее была небольшая коричневая трубка. Когда она поставила в изножье кровати поднос, Гримм заметил нечто необычное: она была в старой черной шали, которую он когда-то купил Дортхен, — много лет назад, когда та была беременна Августой. Его поразило, что шаль сохранилась. Ведь невестка не надевала ее уже много лет.
Августа не налила чай, хотя принесла две чашки. Вместо этого, улыбаясь, она подошла к окну, где он сидел, держа в руке трубку и постукивая ею по ладони, словно собираясь его ударить. Немного не дойдя до окна, она вытащила из трубки сверток и молча его развернула.
— О! — воскликнул он. — Фотография в Касселе! Ну конечно!
Она держала фотографию слишком далеко, чтобы можно было четко видеть лица, но он не выразил желания рассмотреть ее ближе. У него во рту снова пересохло, и ему как никогда нужен был чай.
— Ты выглядишь измученным на фотографии, дядя. Прости, что я тебе докучаю.
— Ну что ты! Я рад, что нам есть что вспомнить. Наши хозяева были очень милы. Пошлешь им копию?
Она кивнула, все еще пристально разглядывая фотографию. Шаль свободно свисала с ее правого плеча, рядом с его лицом. На него повеяло запахом имбиря, и во рту стало еще суше. Она указала на высокую фигуру с левого края. Палец ее немного дрожал.
— Он ведь исчез после Касселя, — сказала она, — хотя мама продолжает думать, что видит его на улице.
— Ох-хо-хо. — Опять этот слуга. Гримму показалось, что у нее были виды на молодого Куммеля. Откровенно говоря, ему и прежде это приходило в голову, но он надеялся, что она не скомпрометирует себя. Но он не хотел говорить теперь о Куммеле, даже если бы у него и не кружилась голова. Да, трудно понять, почему тот решил смыться. Может, только ради того, чтобы избежать запутанной ситуации? Подобное случается не так уж редко — и кто он такой, чтобы первым бросить камень? Так ведут себя некоторые мужчины: мужчины, для которых — как неловко попытался Гримм объяснить Августе перед отъездом из Гессена — брак не представлял собой никакой ценности. Чай, подумал он, слабо указывая на поднос.
— Ты никогда его не вспоминаешь? — спросила она, не обратив никакого внимания на его жест.
Изображения на фото немного расплывались. В груди жгло, сердце как будто стало медленнее биться, дыхание стало прерывистым. Дорогой Вилли, думал он, должно быть, почти всегда так себя чувствовал и к этому привык. Якоб подумал, не сказать ли ей, что не так давно он завидовал исчезнувшему Куммелю: молодому, свободному и ничем не обремененному. (Чаю. Мне нужно чаю.)
— О причинах, по которым ему не хотелось быть евреем? — быстро спросила она, будто вопрос только что пришел ей в голову. — Что могло с ним случиться, как ты думаешь? С ним и его семьей?
Гримм знал, что она не даст ему увильнуть от ответа. Ему придется говорить. Удовлетворить ее любопытство, выпить чаю, и, может быть, он снова ощутит себя далеко отсюда, верхом на коне, скачущим на войну.
— Да что тут думать? — проскрипел он. — Сколько ему сейчас? Двадцать пять? То есть надо обратиться к 1848 году, году европейских революций. Ну да, в те времена случалось всякое.
— Всякое? — либо у нее задрожала рука, либо у него все плыло перед глазами.
— Нападения на еврейские общины. Поджоги. Линчевания. По его акценту можно предположить, что он из Баден-Бадена, — там случались жестокие вещи…
Все это казалось ему таким далеким: едва ли он знал другой мир, кроме того, который создавал. Мир поездов, не лошадей; мир каменных городов, не лесов. Мир, до пределов которого он дошел и в котором не оставил своего сердца, чтобы было на что оглянуться. «Мир должен стать сказочным, — писал Новалис во времена Бонапарта. — Так мы вновь обретем первоначальный смысл». Возможно, это была единственная оставшаяся Гримму точка зрения на мир.
Августа опустила фотографию, и запах имбиря одолел его, охватывая, как языки пламени.
— Чаю, Гюстхен, пожалуйста, — задыхаясь, с закрытыми глазами произнес он. — Мне надо выпить чего-нибудь.
Она отошла, но голова его продолжала кружиться. Ему пришлось сосредоточить взгляд на ее изящных туфельках, чтобы не выронить чашку. Она держала и свою чашку, но, как будто ждала, чтобы он пригласил ее сесть. Солнце, клонившееся к горизонту, жгло ему спину. Он вытащил диванную подушечку, и она села рядом, но он не хотел больше говорить о Куммеле. Хватит. В голове его роились другие, более яркие образы: сцены битвы, которую он видел со спины своей лошади, сам вовлеченный в водоворот, рубя мечом направо и налево.
— Эта шаль… — начал он, но голос так оглушительно отдавался у него в голове, что он не мог продолжать. И хотя ему очень хотелось чаю, он не смог поднести к губам чашку.