– А-а, в таком случае… Этого я не учел… Прости…
– Зато ты, как я понимаю, можешь наконец отдохнуть. Когда я узнала, что моя мать поселила тебя во флигеле, я тебя почти пожалела. Флигель у нас в семье был всегда местом ссылки. Для отца, для меня. Но потом я поняла, что она просто решила расширить свой зверинец. Надеюсь, кормят тебя прилично, песочек меняют каждый день?
– Перестань. Ты всегда недооценивала свою мать. А она страдала от этого. Она очень скучает по внукам.
– Скучает – может в любой день приехать и повидать их. Я сэкономлю на бебиситтерах.
– Как дети? Где они сейчас? Они знают что-нибудь о твоей работе? Как они вообще?
– Они здоровы. Растут. Младшие повторяют все гадости старших, когда приходит время. Недавно справляли их день рождения, и я заранее знала, что они насыпят перца в пунш гостям. Так и случилось. Причем я поняла потом: им совершенно не хотелось этого делать. Но нельзя же отставать.
– Что ты говоришь им, когда они спрашивают об отце?
– Что он оставил нас и не хочет нас видеть.
– Но ведь это неправда!
– Почему же? Ты хотел бы получать их на каникулы, как игрушки, – это ты имеешь в виду? Но все твои «хочу», маленькие и большие, дерутся с утра до вечера. Потом какое-то побеждает, ты совершаешь поступок, из которого и видно, какое было сильнее. То, что и остальные «хочу» не бывают при этом убиты до смерти, продолжают попискивать, не имеет значения. Маленьким этого не объяснить – слишком сложно. Вырастут – поймут со всеми тонкостями.
– Разреши мне повидать их. Хоть ненадолго.
– Ни за что.
– Но почему, почему?
– Потому что ты порочный, опасный, злокозненный, неуправляемый.
– Я?!
– Ты неизлечимый соблазнитель. Ты можешь влюбить их в себя за десять минут и потом оставить с разбитым сердцем на всю жизнь. Не могу я этого допустить.
– Ты помнишь нашу первую поездку на океан? В Вирджинию, в сентябре? И как мы однажды вышли из ресторана, пошли на рыболовный мол, там еще была мексиканская семья с толстой мамашей, которая всеми распоряжалась, они ловили крабов под фонарем, и пока краб поднимался в ловушке от воды до перил, он махал всеми лапами и клешнями, пытался перевернуться на брюхо, вот, мол, – только бы мне перевернуться и жизнь снова пойдет нормально, можно будет опять отпугивать тех, кто больше тебя, и хватать тех, кто меньше, и мы прошли на самый конец мола и обнимались там, и ты помнишь, что ты мне сказала тогда?
– Словами, тебе бы все словами…
– Ты сказала: «Никогда, ни за что, никогда и ни за что не верь, если я скажу, что было в моей жизни что-то лучше и важнее тебя».
– И это все?
– Так я запомнил.
– О, конечно. Что удобно – помню, что мешает – забуду. Разве я не добавила тут же: «И как я жалею, что эти слова вырвались у меня»? Потому что я тогда уже знала – все это ненадолго. Ты вечный кочевник – жадный, близорукий, ненасытный. Кочевники не строят домов. В одно прекрасное утро я проснусь и увижу только след на земле от шалаша, остывшие угли, черепки. Я предощущала это всем существом, инстинктивно. Иногда мне кажется, что и моя аномалия – две двойни подряд – тоже случилась недаром. Тело словно знало лучше меня, как все это ненадолго, и спешило урвать побольше.
– Ты до сих пор веришь, что я один во всем виноват?
– Виноват? Разве кочевник бывает виноват в том, что природа гонит его от стойбища к стойбищу? Даже если его уговорить оставить свой шалаш, вигвам, кибитку, научить строить дом, он останется верен себе. «Да, – говорит он, – я понимаю. Построить дом вместе – мне нравится эта идея. Но мои доски и кирпичи останутся моими досками и кирпичами, а твои – твоими». И здесь его не переломать. Он убежден в своем праве собственности и называет это свободой. И когда его что-то поманит, он забирает свои кирпичи и доски и уходит. И ему наплевать, что позади остается не другая половина дома, а развалины.
– Поманит? Что же его поманило?
– Не знаю. Какая разница? Разве был в твоей жизни случай, чтобы что-то плыло мимо твоего носа и ты не цапнул бы это клешней?
– Нет, ты не можешь сказать, что я был плохим учеником. Свою домостроевскую науку ты в меня вбивала крепко, и я рвался в отличники. Одна была загвоздка: чем повязать кирпичи и доски? В теории их соединяют чувством. Желательно – сильным. Желательно – разделенным. Любовью? Нет, ты знала, что этого раствора у тебя не хватит и на постройку крылечка. И ты хотела использовать то, чего у тебя было в избытке. Ты хотела, чтобы я разделил твое самое сильное, самое любимое чувство. Твое презрение. В том числе и ко мне. То есть начал бы презирать весь мир и самого себя. И на этом крутом замесе возвести фундамент, стены, крышу…
– Все это ложь…
– И я старался. Бог горшков и пеленок будет свидетелем – я старался. И мне это почти удалось. Я почти презирал наш городок, соседей, своих прежних жен, твоего умирающего отца, радовавшегося траурным сообщениям об обогнавших его, твою овдовевшую мать посреди ее зверинца и, уж конечно, себя!.. Но, видимо, накапливалась усталость… Так это было не по мне! И вот я встретил женщину, с которой можно было передохнуть. Которая почти восхищалась мною. И жизнью. И собой. И я почувствовал минутное облегчение. Даже солдат отпускают на побывку домой, даже преступникам в самых строгих тюрьмах разрешают прогулку. Но только не мне. Кто побросал детей в машину и уехал, не оставив адреса? Кто обрезал по живому, не дал даже последнего слова обвиняемому? Кто оставил на дверце холодильника грязное ругательство вместо прощального письма? И после этого ты смеешь говорить мне, что это я забрал свои кирпичи и доски, я ушел, разрушив дом!
– Доверие… Ты убил доверие… Пойми наконец, что во всем, что ты говоришь…
Я понимаю только одно: что вместо дома ты выстроила себе башню из презрения и хочешь отсидеться за ее стенами всю жизнь. Окна забиты, двери заделаны, мост поднят. Никакой несусветный рыцарь-спаситель не доберется до тебя туда. Потому что кто-то вырвал из твоих учебников главу про боль. Про ее связующую силу. Нет прочнее раствора, чем сострадание. Но это – не для тебя. Жалоба, стон, «пощади!» – это всё объекты презрения. Это табу. Презренны те, кто ими пользуется. Кто строит свой дом на таком замесе. Ах, если бы хоть раз ты показала, что тебе бывает больно от того, что я говорю или делаю! Но нет, нет, нет и нет! Никогда. Только причинять боль, только упиваться чужой болью и никогда не признаться в своей!
Он говорил все это, не глядя на нее, отвернувшись к окну, вглядываясь в лесистый склон вокруг собора, пытаясь разглядеть сквозь листву целительные ступени, и потому не сразу понял, откуда возник мычащий сдавленный звук. Звук нарастал, делался выше, тоньше, пронзительней. Он обернулся к ней, увидел наморщенный лоб, зажмуренные глаза, прижатые к щекам ладони и искаженный криком-мычанием рот.
В кафе стало тихо. Хозяин поспешил к ним, заслонил ее собой от зала, нагнулся к уху.