и будущей сверхъюной душой, которая постоянно нарождается; его музыку озаряет этот сумеречный свет вечной утраты и вечной, необузданной надежды, — тот самый свет, в лучах которого купалась Европа, когда она грезила вместе с Руссо, плясала вокруг древа свободы революции и напоследок чуть не боготворила Наполеона. Но как быстро меркнет теперь именно это чувство, как трудно даётся в наши дни даже понимание этого чувства, — как чуждо звучит для нашего уха язык этих Руссо, Шиллера, Шелли, Байрона, которые все вместе выразили словами ту же самую судьбу Европы, что сумела пропеть себя в музыке Бетховена! — То, что появилось в немецкой музыке после, относится к области романтизма, то есть в историческом отношении к ещё более непродолжительному, ещё более мимолётному, ещё более поверхностному движению, чем тот великий антракт, тот переход Европы от Руссо к Наполеону и к водворению демократии. Вебер — но что такое для нас теперь «Вольный стрелок» и «Оберон»!{31} Или «Ганс Гейлинг» и «Вампир» Маршнера!{32} Или даже «Тангейзер» Вагнера! Отзвучавшая, хоть ещё и не позабытая музыка. Кроме того, вся эта музыка романтизма была недостаточно благородной, недостаточно музыкой, чтобы получить признание ещё где-то, кроме как в театре и перед толпой; она с самого начала была музыкой второго ранга, которую настоящие музыканты не особенно принимали в расчёт. Иначе обстояло дело с Феликсом Мендельсоном, этим алкионическим маэстро, который благодаря своей ничем не омрачённой, чистой, полной счастья душе скоро стяжал лавры и так же скоро был забыт: это был прекрасный инцидент в немецкой музыке. Что же касается Роберта Шумана, который относился к делу серьёзно и к которому с самого начала также отнеслись серьёзно, — он был последним из основателей школ — разве не кажется нам теперь счастьем, облегчением, освобождением то, что с этой шумановской романтикой наконец покончено? Шуман, удирающий в «саксонскую Швейцарию» своей души, созданный по образцу не то Вертера, не то Жан Поля, но уж наверняка не Бетховена! наверняка не Байрона! — музыка его «Манфреда» представляет собой какой-то невероятный промах и недоразумение, — Шуман, со своим вкусом, который был в сущности мелочным вкусом (а именно, опасной, а среди немцев вдвойне опасной склонностью к тихому лиризму и опьянению чувства), Шуман, всегда идущий стороной, пугливо медлящий и отступающий назад, благородный неженка, утопающий в чисто анонимном счастье и горе, представляющий собою с самого начала нечто вроде девицы и noli me tangere[76]: этот Шуман был уже только немецким событием в музыке, а не европейским, каким был Бетховен, а в ещё большей степени Моцарт, — в лице его немецкой музыке грозила величайшая опасность перестать быть голосом души Европы и принизиться до голой отечественности.
246
— Какое мучение представляют собою написанные по-немецки книги для того, у кого есть третье ухо! С какой неохотой стоит он возле этого медленно кружащегося болота звуков без звучности, ритмов без танца, которое у немцев называется «книгой»! А сам немец, читающий книги! Как лениво, как неохотно, как плохо он читает! Многие ли немцы знают и считают своим долгом знать, что в каждом хорошо составленном предложении кроется искусство, — искусство, которое нужно разгадать, если хочешь понять предложение! Скажем, стоит только неверно взять его темп, и само предложение будет неверно понято. Что нельзя допускать сомнения относительно ритмически решающих слогов, что нужно чувствовать преднамеренность и прелесть в нарушении слишком строгой симметрии, что нужно улавливать чутким терпеливым ухом каждое стоккато, каждое рубато, что надо угадывать смысл в последовательности гласных и дифтонгов, которые могут получать такую нежную и богатую окраску и так изменять её в зависимости от их чередования, — у кого из читающих книги немцев достанет доброй воли признать такого рода обязанности и требования и прислушиваться ко всему искусству и намерениям, выраженным в языке? В конце концов у них «нет на это уха»: таким образом сильнейшие контрасты стиля остаются незамеченными, а тончайшие ухищрения художника расточаются, словно перед глухими. — Таковы были мои мысли, когда я заметил, как грубо и с каким отсутствием чутья смешивали друг с другом двух мастеров прозы: одного, у которого слова падают медленно и холодно, как капли со сводов сырой пещеры, — он и рассчитывает на их глухие звуки и отзвуки, а другого, который владеет речью, как гибкой шпагой, и всем телом чувствует опасное счастье дрожащего, слишком острого клинка, который хочет кусать, шипеть, кромсать.
247
Как мало внимания уделяет немецкий стиль благозвучию и слуху, видно из того факта, что именно наши выдающиеся музыканты пишут плохо. Немец не читает вслух, он читает только глазами, а уши на это время кладёт в ящик. Античный человек, если он читал — это случалось довольно редко, — то читал себе вслух, и притом громким голосом; если кто-нибудь читал тихо, то этому удивлялись и втайне спрашивали себя о причинах. Громким голосом — это значит со всеми повышениями, изгибами, переходами тона и изменениями темпа, которыми наслаждался мир античной публичности. Тогда законы письменного стиля были теми же, что и законы стиля ораторского; законы же последнего зависели частично от изумительного развития, от утончённых потребностей уха и гортани, частично от силы, крепости и мощи античных лёгких. В глазах древних период есть прежде всего физиологическое целое, поскольку его нужно произносить одним духом. Такие периоды, какие встречаются у Демосфена и Цицерона, с двумя повышениями и двумя понижениями — и всё это не переводя дыхания, — доставляли наслаждение древним людям, которые, исходя из собственной выучки, умели ценить в этом талант, умели ценить редкое искусство и трудность произнесения таких периодов, — мы собственно не имеем права на длинные периоды, мы, современные люди, мы, страдающие одышкой во всех смыслах! Ведь все эти древние были сами любителями в ораторском искусстве, следовательно, знатоками, следовательно, критиками, — этим они заставляли своих ораторов доходить до крайних пределов совершенства; вроде того, как в прошлом столетии, когда все итальянцы и итальянки умели петь, виртуозность вокального искусства (а вместе с тем и искусство мелодики) достигала у них кульминации. В Германии же (до самого недавнего времени, когда нечто вроде трибунного красноречия стало довольно робко и неуклюже распускать свои молодые крылья) был собственно только один род публичного и мало-мальски художественного ораторства: он раздавался с церковной кафедры. Только проповедник и знал в Германии, какое значение имеет каждый слог, каждое слово, насколько фраза бьёт, прыгает, низвергается, течёт, изливается, только в его слухе и обитала совесть,