тогда. Ясно, что была надежа. Народ-от нетронутый остался, надежный. В Сибири только крепкие роды выживали, друг друга держали крепко, чтобы не сгинул род. Так и, конешное дело, надежные, так и велось от стариков к молодым. Снайпером он служил там, стрелком по-нашему. Да они, мужики наши, все стрелками были, и на лыжах ходили – дай Бог каждому. На три дня в тайгу уходили за зверем. Белку в глаз бить – это дело обычное. Кто ж у тебя шкурку изрешеченну возьмёт? Из них, из белок, говорят, в городе шубы шили. Какая уж там шуба? Истирается зараз.
У нас из энтого душегреи больше делали. На тело полушубочек с подпоясочкой, на ноги пимочки самокатанные, на голову платочек, сначала беленький, а поверх козий. В Рождество, да на Крещение поверх ещё и красный, гарусный в цветах. А на руки-те варежки козьи. Иди-ка, возьми меня, Морозко! Руки коротки. В девках, бывало, так до утра и катались с горы, не мерзли. Одежка у нас справная была до войны Потом уж хлебнули недостачи во всём. Чего у кого не хватало – в войну делились, кто мог. Мануфактуры вовсе не было, до последнего кусочка всё берегли, да перешивали. Племяши все старше, и от них что-то по нужде штопала. Старшенькие-те наши быстро росли, в конце войны уже в отцово оделись. Он велел не беречь, чтобы моль не съела. Сказал, что привезёт другое уж.
А письма мы ему всей семьёй писали, очень он энтим утешался. «Всем взводом – писал – читаем, со смеху валяемся». Просил ещё писать. У меня старшенький озорной был, всяку смехоту отцу собирал, а средний, тот писать был мастак, а помладше кто – те вовсе рисовали в конце. Он им карандаши цветные купил перед самой той войной кажному да альбомы такие с листами плотными. Энто я им по норме выдавала, как картоху. Листок на неделю. Так оне ево с двух сторон изъелозят рисунками-те. Горошину некуда класть. И карандаши-те отцовы берегли, всё меня просили им наточить, чтобы не сломать грифель-от. Фролушка у меня мастак был карандашики-те точить: и остренько, и тоненько, и грифель-те цел. Научил и меня, как лутше-то энто делать. Ножик надо востро наточить, так и заладится всё. Оне одну коробку-те изрисуют, пока в руках держать можно огрызок-те, потом за другую берутся. Но энто только зимой, когда мороз на улице. Летом-те рисовать некогда, дел невпроворот, да и бумаги той мало было. Берегли всё тогда. Всю обёрточну бумагу, что из города Фролушка, бывало, привозил с гостинцами, складывали в стопочку, разглаживали. «А ладошечкой последышка нашего – Фролушка написал – так умилился, что прослезился». Я её маслицем чуток смазала, да приложила к письму-те.
Придёт письмо, прочитаю записочку мне отдельную, и верю, что всё я выдержу. Больно тяжело мы работали тогда. Летом пахали, сеяли, да жали, много, да что там, всё делали , да и вручную, лошаденок-то нет. А чтобы не собрать, да в поле оставить – об энтом и речи быть не могло. Оне там страдали, – а мы здесь. У кажного своя тягота. Зимой и лес бабы валили, обносилась я вся, но энто ничо, энто наживное. Заплата на заплате, лишь бы тело укрыть.
А кто энту войну начал – у тех в мешках денежных, я чай, просто ведь недостача по-ихнему запросу. И ничо мы пока с этой жаднотой и сделать не можем. А на Земле все государства энти, я, чай, как дома по соседству. В одном живут, не барствуют, но и не жалятся, живут, да работают, друг на дружку смотрят, радуются. А в другом тоже живут, но радоваться ничему не могут. Не тем счастливы, что имеют, а тем несчастны, что у другого есть. Таких разговором не успокоишь, всё стянуть норовят, что плохо лежит. Обязательно дойдёт, что по лбу стукнуть придется. Или уж ружьё самострельное на дозор поставить. Сам не живет – и другим не даёт. Так и Гитлер энтот с дружками евоными. Из-за загребущих энтих и прождала я Фролушку четыре года без малого. А народу-те полегло доброго, а деток-те не родилося сколь от отцов погибших!
Много похоронок пришло, мы ему об энтом не писали. Зачем печалить? Придёт, сам узнает. А про кого и он нам писал, тоже просил, чтобы никому раньше времени не говорили. Пусть само горе придёт, без нас. Но плохая-то весть обычно не задярживается, так и норовит ужалить досмерти. Бабы николи на почту сами не ходили, судьбу не искушали. А уж в руки принесут – и не откажешься. Возьмёшь своё счастье, или горе горькое.
Пришел он летом почти. В июне. Жара стояла покосная самая. Косили мы с мальчонками, в обед пошли домой малых проведать. Издаля увидела, что баня топиться, думала, матушка пришла пособить, бывало так. А ево-те матушка и вправду дома у нас, картоху уж моет, и моя матушка хлебушек ставит. А он сам с маленькими сидит уже, с младшеньким тетешкается, знакомится. Тот уж в пилотке евоной, три года отца не знал, и малой совсем плохо помнил его. Малой ремень нацепил, средние мешок отцов потрошат. Увидела его, мово дорогого, – меня и обнесло. Рухнула. Только и успел он меня подхватить. Очнулась, а он на меня смотрит, улыбается, волосы мне прибирает, а у самого полголовы седые. Тут уж я и обрадовалась! Час ревела без остановки, и всё горе наше выплакала, и счастье своё омыла на его гимнастерочку выцветшую, да всю в медалях слева, да в орденах справа. Мальчонки сидят, не шелохнуться, не видали они меня такой. Испугались, присмирели. А он их успокаиват, кого в баню послал дров подложить, энто он её затопил-те. Кого послал в огород луку настричь, кого к родне послал, чтобы к вечеру все пришли. И нас торопить в бане не велел, чтобы уж отмыться как след от войны совсем, отпариться. И в баню меня на руках и понёс. Я худющая тогда была, вроде тебя вот. Изработалась я, и бока совсем опали, и скулы подвело. А ему всё то нравится: «Ты, как в малухе тогда, молодешенькая, только уставшая. Ничо отдохнешь теперь, лапушка ты моя ненаглядная». И помыли мы друг друга, хоть вспомнили, как и выглядим, и как пахнем, и каки други мы стали. Други – а всё роднее родного, дороже дорогого. Да, большое это счастье было. Живой вернулся, и даже не раненый ни разу. Редкое счастье, но бывало такое. Миловал Господь.