Ведь ни один генерал, как прекрасно понимал Сиверов, не соображает толком, что такое компьютер, и как на нем можно работать.
А Борис Элькинд, между тем, вытащив из тумбочки толстую, в два пальца шоколадку, разломил ее, сунул кусок в рот, принялся жевать, быстро перелистывая страницу за страницей, будто бы читал их целиком.
– Так значит, есть ты не идешь? – напоследок спросил Сиверов.
– Да нет, я еще отсканирую страниц сорок, а Потом буду их переваривать.
Один из больных покрутил пальцем у виска: слова, которыми пользовался Элькинд, были недоступны его пониманию, причем недоступны напрочь.
Элькинд был прав, кормили здесь ужасно. Но самым жутким была даже не сама еда, а процесс пожирания пищи людьми, содержавшимися в больнице.
Они смахивали крошки со стола в ладони и тут же отправляли их в рот, давились пищей, чихали, кашляли, сморкались.
Каша висела у них на небритых подбородках, застревала в усах, руки были перепачканы до локтей. Они хрюкали, жадно шамкая беззубыми ртами, их глаза блестели так, словно они пищу видят в последний раз.
Попадались, правда, и такие, которые сидели молча, не прикасаясь к еде, положив руки на стол.
Тогда кто-нибудь из обслуги подходил и, заглянув в лицо, зло шипел:
– Если жрать не будешь, сделаю укол, понял?
– Понял, – кивал больной, брал кусочек хлеба и жевал его, не глотая, или просто-напросто крошил мякиш себе в кашу.
Ложками больные иногда тыкали себе в щеки, вилок, естественно, не давали. Мало ли чего взбредет в голову психу? Он ведь может и в глаз ткнуть. Хорошо, если себе, а то и санитару. Хотя санитару вряд ли, врачей и санитаров боялись панически – так, как боятся дети. Услышав об уколе, многие втягивали голову в плечи, а один псих в свитере домашней вязки, когда ему сказали про укол, тут же сполз под стол и начал оттуда истошно вопить:
– Нет укол! Нет укол! Я хороший, только таблетки. Таблетки – ам, а укол – не надо! Ему, ему делайте укол!
Больного без особых усилий выволокли из-под стола и потащили в коридор, где крики мгновенно смолкли, словно рот бедолаге заклеили пластырем.
Сиверов быстро поел и поднялся из-за стола. За соседним столиком вскочил какой-то старик, тощий и высохший до такой степени, что напоминал деревянную линейку. Поев, он трижды истово перекрестился и трижды же поклонился в сторону окна.
«Да, весело здесь, – подумал Сиверов, – будь ты неладен, Потапчук, нашел куда меня запереть! Лучше бы в тюрьму. Истинно: Уж лучше посох и сума, не дай мне Бог сойти с ума»".
Глеб, насвистывая своего любимого Вагнера, покинул столовую. Проходя рядом со стариком, он услышал бормотание:
– Вагнер, Рихард Вагнер, из оперы «Лоэнгрин», увертюра.
Глеб остановился и на этот раз с интересом взглянул на носителя подобной информации. Даже в ФСБ вряд ли нашелся бы специалист, способный по невнятному пасвистыванию с ходу определить композитора и произведение.
– Да, это Вагнер. А как вы узнали?
Старик учтиво поклонился и прикоснулся к острому кадыку на морщинистой шее так, словно бы под кадыком красовалась бабочка, а облачен он был не в больничную пижаму, а в атласный фрак с отворотами.
– Вагнер, Вагнер, я знаю. Я творчество этого немца знаю очень хорошо, от "а" до "я", – каким-то деревянным голосом ответил старик и улыбнулся абсолютно безумной улыбкой.
– Я тоже, – Глеб сдержанно улыбнулся в ответ.
Старик подал руку:
– Скуратович Василий Антонович, – и добавил:
– Хранитель.
– Очень приятно. Молчанов Федор.
– А по батюшке как? – завалив голову на бок, поинтересовался сумасшедший.
– По батюшке? Федор Анатольевич.
– Очень приятно, – прошамкал старик, посторонившись и пропуская Сиверова в дверях. – Я очень люблю искусство, за искусство я готов жизнь отдать.
– Какое искусство?
– Всякое, – многозначительно ответил старик Скуратович и сделал правой рукой такое движение, словно на его лысой голове была шикарная шевелюра, а волосы упали на глаза.
– Я тоже люблю искусство, но не всякое.
– А как вам нравится Шнитке, почтенный Федор Анатольевич?
– Шнитке я не люблю, он слишком сумбурный.
– Верно замечено, сумбурный. У него все перепутано, такое впечатление, что у человека не все дома.
Душевно больной, понимаете ли…
– Так вы говорите, любезный Василий Антонович, что вы хранитель?
– Да.
– А чего, позвольте узнать?
– Больших и великих тайн, – старик понизил голос и огляделся по сторонам, не подслушивает ли его кто-нибудь. – Знаете ли, – Скуратович подался вперед, ухватил Глеба за пуговицу пижамы и привлек к себе, – если бы меня не хотели убить, я бы мог рассказать очень много. Я знаю такое…
– А кто вас, собственно говоря, собирается убить?
– Меня? Да весь мир против меня! Меня пытались извести со свету многократно, меня топили, травили газом, дважды пытались взорвать – в девяносто пятом и девяносто втором году. А неделю назад меня хотели заморить голодом! Представляете, любезный, меня, старого человека, морили голодом!
– Представляю.
– Они повесили на холодильник замок, и я ничего не мог взять. Только два яблока, которые я припрятал в тумбочке… Благодаря им я остался жив. Меня не так-то легко взять, они все ошибаются, думают, что меня смогут достать. Кишка тонка! Я такие виды видывал, у меня на все готов ответ. Это они думают, что я сумасшедший, выжил из ума, а я только прикидываюсь.
Это они все психи, а я рассуждаю очень здраво, но до поры до времени вынужден таиться.
Сиверову стало не по себе, у него даже щека задергалась, и левый глаз начал моргать.
«Вот и нервный тик начинается», – подумал Глеб.
– Вы не волнуйтесь, мужчина, – старик уже забыл как его зовут.
Но Глебу повезло: рядом проходил дежурный врач.
Увидев, как Скуратович донимает Сиверова и вот-вот оторвет ему пуговицу, врач опустил ладонь на плечо старику, и тот мгновенно съежился, прямо-таки уменьшился в размерах.
– Василий Антонович!
– Добрый день, любезный, – подобострастно заглядывая в глаза врачу, зашамкал старик.
– Как дела?
– Отлично, спасибо.
– Вас сегодня никто не пытался убить?
– Нет, нет, что вы, здесь вполне покойно, здесь меня охраняют люди в белых халатах. Их я не боюсь, они, в общем-то, безобидные.