Я развел руками и поклонился.
Фрина с интересом наблюдала за нами.
– Вольно на хер! – скомандовала Кара, возвращаясь на прежнее место.
Прежним местом было низкое кресло, собранное из каких-то обломков и объедков, которые были скреплены проволочками и веревочками. Это сооружение хрустнуло, заскрипело, затрещало под тяжестью и затихло со стоном облегчения.
– Ева окарауливает своих питомиц, скоро придет, – сказала старуха. – А пока, хахалек, налей-ка разгонную! Да разденьтесь вы, наконец, или так и будете в своих польтах тут маячить?
– Ева? – шепотом спросил я, принимая у Фрины пальто.
– Ее дочь – Эвридика. Мы зовем ее Евой.
Откупорив бутылку армянского, я наполнил доверху вместительную рюмку, которую Кара хранила в одном из карманов, во множестве украшавших ее тряпье, поднес зажженную спичку к ее папироске и спросил, зачем ее дочь окарауливает питомиц.
– Из-за Маринки. – Старуха аппетитно чмокнула, выпустив клуб дыма. – Маринка Завершнева на хер устроила тут у нас бордель. Телефонный бордель. Ей звонят заказчики – она посылает клиенту шалаву. Все девчонки записались в бляди – модно. Евины ученицы туда же. Вот она и пытается спасти их души от падения… падение наивных страшнее, чем падение невинных… – Усмехнулась. – Нынче все девочки опять стали добычей и жертвами, а мальчики – охотниками и героями. Соль обуяла апостолов, и они отпали от Господа на хер. Вот что сейчас происходит, хахалек: соль обуяла народец наш, и он отпал от своего же образа. Торопимся, бежим, спешим, пытаемся ухватить все и сразу, а ведь поспешишь – беду догонишь! – Подняла рюмку. – Ну-кася!
Я снова налил ей коньяку.
Мне все больше нравилась эта старуха, и даже ее сентенциозность не вызывала протеста, может быть, благодаря мощному рокочущему голосу, насмешливой интонации, тому, наконец, что Кара как будто не принимала всерьез ни свои слова, ни саму себя, ни эту жизнь со всеми ее невзгодами.
Начинало темнеть, когда пришла Ева – невысокая, худенькая, с некрашеными волосами и извиняющейся улыбкой на узком лице.
За столом она оказалась рядом с Фриной, и только тогда я обратил внимание на их сходство. Что-то в выражении лица, в движениях рук, в улыбке – что-то едва уловимое – у них было общим, хотя Ева, не скрывавшая своего возраста, казалась старухой в сравнении с подругой.
До полуночи мы вчетвером сидели в маленькой прокуренной комнатке, пили коньяк, закусывали швейцарским сыром и рижскими шпротами, Ева несколько раз останавливала мать, которая порывалась показать мне гроб, построенный для нее «самим Федуловым» и хранившийся в сарае рядом с картошкой, костылями и старой обувью, а я рассказывал о Кумском Остроге, об Анне Дерюгиной и ее роковых бедрах, о Головине, пытавшемся отыскать тайнопись в трудах Маркса и Ленина, о несчастном редакционном фотографе, лаявшем в лаборатории, и о Мише Геббельсе, разоблачавшем большевистскую математику…
Я был в ударе. Здесь, в этой убогой полутемной комнатке, в клубах табачного дыма, под оранжевым абажуром с бахромой, я вдруг почувствовал себя свободным. Под ржание Кары, под коньяк, под шпроты я избавлялся от всего этого – от Пиля, от рюкзака с восьмикилограммовой гантелей, от стеклянных ботинок, от тяжести лжи и злобы, от всех тех мучений, которые терзали меня с того дня, как в нашем доме появился гологоловый, и я упивался этой свободой, с лихорадочным наслаждением сплетая одну историю с другой, весь дрожа и отдаваясь потоку речи, повелевая слушательницами, превращавшимися в моих руках в воск, и по их глазам, выражению лиц, жестам, блеску глаз чувствовал, что они – со мной, что они принадлежат мне со всеми их потрохами в той же мере, в какой я принадлежал им со всеми моими потрохами, и любил себя, парящего и поющего, и обожал Фрину, Кару, Еву, обожал эти чертовы Кирпичи, и боялся остановиться, чтобы не упасть…
– Таким я тебя еще не видела, – прошептала Фрина, когда мы вышли во двор. – Цицеронил ты вдохновенно…
– Да я таким еще никогда и не бывал, – сказал я. – И никогда столько не пивал…
Ночь мы провели в летнем домике, стоявшем на задах огорода.
Это была жалкая постройка из горбыля, с толевой крышей, маленьким окошком, с широким дощатым топчаном, заваленным каким-то тряпьем.
Хозяйки уговаривали нас остаться в доме, лечь на полу, в тесноте да не в обиде, зато тепло, но Фрина уперлась, и тогда Ева притащила керосиновую лампу, термос с чаем, кучу лоскутных одеял и два старых пальто.
Я перевел взгляд на Фрину, курившую у окна, и понял, что при взгляде на эту простыню и подушки она подумала то же, что и я: мы не спали вместе уже давным-давно… мы еще близки или уже чужие?
– А теперь, – сказала Фрина, опускаясь рядом со мной на топчан, – я должна рассказать все, как обещала. Здесь нас никто не подслушает. Но сначала погаси лампу, пожалуйста. Не могу говорить при свете…
Я потушил лампу.
В комнатке пахло табаком, керосином и едва ощутимо – духами Фрины.
– Иногда через чужой стыд переступить труднее, чем через свой, – сказала она. – Я много лет хотела начать свой рассказ с этих слов…
Глава 19,
в которой говорится об алом кабошоне, капитане Цвяге и десяти роковых выстрелах
«Моя мать была красавицей, и ничего больше она делать не умела» – такими словами начала Фрина свой рассказ.
Фрине было три года, когда умерла бабушка – ресторанная певица, которая рассказывала всем о своем блестящем прошлом – театры, балы, светская жизнь – и своем блестящем любовнике, князе Цимлянском, настоящем отце ее дочери Ольги. С каждым годом воспоминания становились все ярче, светская жизнь все причудливее, а князь со временем превратился во внебрачного сына императора Александра Третьего.
Дочь упивалась этими историями – никаких других радостей и не было в жалком домишке на Якиманке, где мать снимала комнатку у хромой старухи.
Ольге повезло: в шестнадцать она вышла за военного инженера Страхова, который занимал важные посты в Наркомате путей сообщения, а потом стал одним из руководителей Метростроя в генеральском чине.
В приданое от матери она получила только ночную рубашку с надписью Dieu le veut, вышитой красным шелком вокруг круглого отверстия там, где у женщин сходятся ноги.
Огромная квартира, автомобиль у подъезда, прислуга, своя портниха, а когда родилась дочь Анна, – опытная нянька.
Ольге оставалось только блистать.
В доме Страховых бывали известные писатели, художники, актеры, чекисты, инженеры, летчики, военные, крупные чиновники, и все, разумеется, восхищались красотой хозяйки, ухаживали за ней, подносили дорогие подарки.
Сам Дейнека писал ее портрет, сам Николадзе лепил ее бюст, хотя обе работы остались незавершенными: не было в Ольге ни глубины, ни страсти, которые оправдывали бы ее красоту в глазах высоколетящих богов искусства.