Через час окошко снова открылось: принесли завтрак – пшенную кашу и подобие чая. Но голодному не до изысков.
* * *
Вернулось время. В процессе следствия, оказалось, пропало девять суток. Им хватило чуть больше недели.
Готовясь к новым допросам, Георгий Андреевич изыскивал пути оправдания – и своего, и Панина, и этих неведомых Любимова с Сапожковым. Запоздалая совесть грызла днями и ночами, и поговорка «Сила солому ломит» не приносила облегчения. Еще ведь можно было сопротивляться, Лисюцкий не силой и не хитростью взял. Соблазн сокрушил Фелицианова. Ночами снилось, как душит следователя, как уходит победоносно из заточения, просыпался весь мокрый от сердцебиения – упустил такой шанс, упустил и сломался. Да, сломался, надо быть честным перед самим собой: ты ведь, Жорж, просто-напросто испугался кардинально менять свою жизнь. И тебе легче влечься по произволу сильных, пусть и врагов твоих, чем самому менять жизнь.
Правда, можно гордиться, что так и не потянул никого за собой, мелькнувшая было еще у Штейна фамилия Смирнова так и осталась без последствий для Иллариона, а Панин – что ж, Панин сам оклеветал и себя, и его. Но совесть грызла и перед Паниным, в памяти вставал не разбитый пытками старик, а гимназист восьмого класса, с которым на каток ходили. Мечты о Прекрасной Даме, весенние вечера на бульварах, чушь и бредни юности.
Бредни бреднями, а стихи Блока, вспомнившиеся в связи с Паниным, заняли Георгия Андреевича. И даже стихотворение «Ты отходишь в сумрак алый» зазвучало в памяти Костиной декламацией. Потом вспомнилась «Русь моя» – очень кстати со строкою «Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!». Но дальше пошло как-то туго. Он мучительно напрягал память в поисках исчезнувших слов. Нес, конечно, отсебятину и даже чувствовал где, но как проверишь? Он клял теперь свою гимназическую ненависть к учению стихов наизусть – сейчас даже строчки Майкова, поднявшись бог весть с каких глубин, приносили какую-то радость, но и мучение. Ну хорошо: «Весна! Отворяется первая рама!» Нет, не отворяется, рамы выставляли. Значит, «выставляется первая рама». Там, в рифме, вспомнилось, что-то про благовест храма. Но как связать? А дальше, дальше-то что?
Дальше Георгий Андреевич сам стал сочинять. Что бы он написал на месте Майкова. Потом стал мерить шагами камеру, стараясь попасть в ритмы ямба, быстрого хорея, степенного амфибрахия. Так сочинялось легче.
Оказывается, русская поэзия писалась для препровождения времени в одиночной камере. Чем больше строчек у тебя застряло в памяти, тем легче переносить тюремную тоску. Интересно, что бы по этому поводу сказал Афанасий Афанасьевич Фет?
* * *
– Фелицианов! На допрос.
О господи, что им еще надо? Но здесь вопросов не задают, здесь, видите ли, судьбы решают. Вершат.
Привели Фелицианова в тот же кабинет, где продержали все девять дней допроса. На том же месте и, кажется, в той же позе сидел его двойник. Папочка с делом лежала на столе, повязанная бантиком из розовой ленты. Странную речь повел следователь:
– Отдохнули, выспались? Вот и прекрасно. Разговор нам предстоит серьезный, так что я позаботился о том, чтобы вы были в хорошей форме.
– Покорнейше благодарю. – Получилось несколько вызывающе, но Лисюцкий как бы не заметил.
– В известной степени, дальнейшее развитие событий целиком в ваших руках. Дело закончено производством, я его пущу по инстанциям, но… – и замолк. Ждал вопроса от Фелицианова. А Георгий Андреевич решил не любопытствовать: хочет играть в таинственность – его дело.
Паузу Лисюцкий передержал, никаким интересом арестант не загорелся, эффект был смазан. Но Лисюцкий упрям и в упрямстве последователен. Молчание пришлось прервать самому:
– Вам, я вижу, не очень интересно, что может последовать за моим «но».
– Думаю, мало хорошего.
– Ошибаетесь. В нашем случае за «но» может следовать вот что: решение на ваш счет можно и переменить. В благоприятную для вас сторону.
– Меняйте. – Сказано было тоном безразличным: гэпэушнику Фелицианов не верил ни на грош, а будущий каторжный срок пока представлялся некой абстракцией, голой цифрой, он удерживал воображение от видений Соловецких островов, благо и не бывал там никогда, только шепоты слышал.
– Вы, я вижу, плохо меня поняли. Речь идет не только об облегчении вашей участи.
– О чем же?
– О свободе. Я имею возможность выпустить вас сегодня же.
– Ну так и выпускайте.
– Как вы, наверно, догадываетесь, тут и ваши усилия потребуются. Небольшие. Всего лишь подпись поставить.
– Я уже поставил.
– Да, под протоколом. Но у меня найдется и другая бумага. Ее значение в вашей судьбе диаметрально противоположное. Нам нужно ваше согласие о сотрудничестве. Только и всего.
– Боюсь, что ничем не могу быть вам полезным.
– Ах, бросьте, вы же умный человек, Георгий Андреевич! Вам предлагается исключительный шанс. Вы плохо представляете себе могущество ОГПУ.
– Вы мне его уже показали.
– О, не все, далеко не все. То, что вы увидели, – это, так сказать, вершина айсберга. Есть и подводная часть.
– С меня достаточно и вершины.
Лисюцкий согнал с лица улыбку, сделался сосредоточен и внимателен. В зеркале он привык видеть победоносную белокурую бестию, ну да, чуть самодовольную, спесивую даже, а что поделаешь – привычка к удачам, сознание собственной силы не может не отразиться на облике. Но вот сидит его полное, почти абсолютное подобие – и как он жалок! Смотрит скучными, как у снулой рыбы, глазами, он сломлен, он покорен судьбе, не человек, а тряпка, обряженная в человека. И никакой радости, что сам переломал хребет этой личности, нет.
Страх обдал победоносца: неужели и меня так смогут? Да нет, некому. Лисюцкий не видел равных себе в стенах ОГПУ, разве что сам Дзержинский, которому нет никакого дела до сравнительно рядового чекиста. Мысль утешила, но ненадолго. Сломленный дух арестанта перечеркивал все его смелые планы, вспыхнувшие в тот же миг, когда он увидел двойника. Фелицианов нужен ему здоровый и бодрый, в блеске ума и своеволия. Ничего, еще не все потеряно.
– Знаете, Георгий Андреевич, разговор нам предстоит долгий, не хотите ли кофе?
– Спасибо, конечно, но здешняя обстановка мало располагает к подобному удовольствию.
– Напрасно отказываетесь. Кофе вам не повредит. – Лисюцкий, сволочь такая, стал молоть кофейные зерна, распространяя упоительный запах из дальней-дальней старины.
Со мной ли это было? Май двенадцатого года, рокот средиземноморских волн, мечети египетской Александрии, арабские кофейни на набережной… Нет, нет, нельзя вспоминать, не время и не место. Фелицианов встряхнулся, оглядел стены – казенный Ленин щурится на обтянутый череп казенного Дзержинского, по углам портретных рам – жестяные инвентарные номера, такие же, как на письменном столе, на стульях… Хозяйственный народ эти палачи, и спиртовка у него, и джезва, но вместо чашечек – стаканы в дешевых подстаканниках, отметил Георгий Андреевич.