Какое счастье на Алайском рынке,Когда шумят и плещут тополя!Чужая жизнь – она всегда счастлива,Чужая смерть – она всегда случайность.А мне бы только в кепке отсыревшейКачаться, прислонившись у стены…
Вечером они улетали.
Я стоял рядом с огромным чемоданом, в который был умят будущий интерьер «ташкентской комнаты». Корзина с виноградом и яблоками – дар Шухрата.
Пальме все время разговаривал по мобильному, отвернувшись и почесывая спину. Хава неожиданно заснула, прямо на плече Дана. Дан отнес ее в тень и теперь пытался прикрыть от шума и грохота аэропорта.
Только Леа в тюбетейке стояла рядом. На пальцах мутно горели кольца. С шеи свисали золотые цепочки в росинках пота. Темные, непроницаемые очки.
– Леа…
Стали объявлять какой-то рейс.
– Леа, я хотел вас спросить.
– Если насчет моей дочери, то бесполезно.
Она вытерла щеки от пыли салфеткой.
– Это бесполезно. Мой муж сделал все, что хотел. Свел с ума дочь, теперь разыгрывает короля Лира.
– Свел с ума? Дан?
– Послушайте, ну что вы лезете? Что вы все время делаете вид, что понимаете, что вам интересно? Вы обычный добрый, порядочный человек, разве вы можете нас понять?!
– Вы очень похожи на мою маму…
Леа усмехнулась:
– Дан тоже говорил мне всегда, что я похожа на его мать. Потом, много лет спустя, я узнала, что он ненавидел ее. Ненавидел всю жизнь. И женился на мне только для того, чтобы ей отомстить.
«Объявляется посадка на рейс…»
– Но для мести он почему-то выбрал именно нашу дочь… Вот, кстати, он вас зовет! Смотрите, как машет. Ну только посмотрите на него! Заботливый папаша…
Дан протягивал мне конверт с деньгами:
– Нет-нет, возьмите, вы потратили на нас столько времени!
– Отпуск мне и так полагался, – отклонял я его руку.
– Мы жили в вашей квартире!
– За житье в такой квартире еще я вам должен доплачивать. – Я пытался шутить.
– Хорошо… – Дан опустил руку с конвертом. – Может, у вас будет какое-то пожелание… Мы состоятельные люди.
Я посмотрел на Пальме, который все стрекотал по мобильному, заполняя паузы рыжими глотками «Фанты». На Лею. На моложавое лицо Дана в нелепой седине.
И на Хаву.
Она спала внизу на расстеленной куртке.
– Я бы хотел поцеловать Хаву. На прощание.
Я наклонился. Мои губы мягко приземлились на впалую ее щеку. Теперь немного левее. Я уже ловлю ее дыхание, горячее дыхание в горячем пыльном воздухе.
Ничего не произошло.
…голос Дана говорил, что это не желание, что они пригласят меня к себе, оплатят дорогу и повезут по всему Израилю. Потом голос Леи сообщил, что объявили начало регистрации и нужно идти. Потом голос Пальме стал произносить слова, которые произносят все нормальные люди при прощании, его голос зазвучал совсем рядом, потому что Пальме решил обнять меня; от его спортивных объятий пахло потом и «Фантой». Потом голос Леи тихо просил меня забыть все, что она мне сказала; просьба была хрустко обернута в поцелуй, прошуршавший где-то возле уха, как неловко брошенный букет…
Дан уносил на руках спящую Хаву.
Рукав на ее тонкой, свисавшей руке задрался, стали видны выжженная звезда и порядковый номер. Пальме, шедший рядом, стал быстро поправлять рукав. Потом их заслонило толпой.
Назад меня вез Шухрат. Я сидел молча, боясь потерять оставшееся на губах ощущение от впалых щек Хавы.
– Хорошо, что дочка уснула, – говорил Шухрат. – Проснется здоровой. У нас же земля лечит. Вода-хлеб сладкий, виноград сладкий, яблок сладкий… Отлично проснется! Эх, какой клиент хороший был… Солидный!
Потом я получил от них письмо…
Хава Зимницкая, 7041, открывает глаза. Она чувствует, как рядом открываются еще десяток глаз. Открываются и смотрят в спертую, непроветриваемую темноту барака. Она чувствует, как открываются в темноте гнойные рты; они пытаются что-то сказать, предостеречь, завыть. Ее рот тоже поддается этой слабости, и она зажимает его рукой. Лают собаки, женщины поднимают головы, опускают сухие стебли ног, ощупывают темноту. Потом к ним заходят с фонарем, обжигающим глаза, начинают выводить. «Простимся, Хава», – говорит ей маленькая Дора и пытается ее обнять, но желтый луч фонаря разрубает их объятия, расталкивает, оглушает нарастающим лаем. Хава слышит, как начинает петь Певица, она всегда поет в бараке, и за это ее бьют больше других, еле ноги передвигает. «Ломер але инейнем, инейнем…»[8], – дрожащими руками складывая в узелок вещи, потом: «Вот нас ведут так рано… Такое раннее утро, мы еще не успели… Доглядеть наши сладкие сны, Боже, Боже мой…» Хава видит, как Певицу бьют наотмашь и ее поющая голова исчезает, потом появляется уже с красной трепещущей ветвью во рту: это не кровь, девочки мои, это наши песни… А Хава уже совсем проснулась, она идет, почти касаясь бритым затылком серого неба, и тучи, как отрубленные косы ее сестер, пытаются сплестись в одну бесконечную дымную косу. Она чувствует, как их ведут вдоль колючей проволоки, как удлиняются ее собственные руки, почти касаясь земли; концы пальцев загораются, уже горит одежда, но пока еще рано, думает Хава, и огонь гаснет… «Вот они нас ведут так рано, так рано… – тихо напевает Певица, растирая по лицу сок красной ветки. – У меня еще не было ни мужчины, ни сына… Моим первым мужчиной будет огонь, вторым – Господь наш Израилев, а сына у меня не будет…» Хава слышит выстрел, но не оборачивается. Новая мысль уже наполняет ее. Эта мысль приходит теплым глотком света, нагретой гроздью винограда, опускающейся прямо на ладонь. Мысль из оборванного, недосказанного сна, где выходили из берегов арыки, глиняные улицы и базары и затопляли собой далекий город, куда успела бежать ее тетка, а потом и остальная семья… Этот город, теплее и прекраснее которого не может быть ничего во Вселенной, город, где поцелуй пахнет пылью и соком граната, где нет ни голода, ни войны, а только бесконечный свет… Этот город снится Хаве каждую ночь, его огромные деревья, говорящие на идиш и других неведомых языках, его бесконечные глиняные дома и общие дворы, где в каждом окне шьют, играют на скрипке, чинят обувь, возжигают свечи… И перед сиянием этого города бледнеет черная труба крематория, и лай овчарок – Господи, зачем они так страшно лают?! – и крики конвойных… И сама Хава уже растворяется в этом свете и уже бродит между нагретыми стволами чинар и бегущими в пыли детьми, прижимая к груди розовую мякоть огромного помидора и обветренный кусочек редьки… И смеется, захлебываясь от лучей солнца, изливающего на город свою бесконечную, горячую, ничем не объяснимую милость…