– Ну просто провокатор какой-то…
– Скорей – лазутчик. И спеть про это не постеснялся. Ну, помнишь?
Я говорю, как мхатовский лазутчик,
Заброшенный в Таганку, в тыл врага…
– «Коней» бы своих, в крайнем разе, спел.
– А вот тут ты сморозил глупость, Сева! А вот тут ложному обаянию поддался!
Актеры ушли. Но мысль твоя побежала не за ними, нет! Тебе куплеты тоже были без надобности. Может, поэтому мысль вернулась к гудящей суховеями и стучащей палками по голове Мексике, к желающему промочить горло, но на виду у иностранцев конфузящемуся это сделать Семенычу.
Из Мексики слух перекинулся на родные севера. Затрещали под ветром карликовые кусты, загремели передвигаемые неведомой силой валуны, заскрипели сани, кто-то крикнул зычным голосом: «Тппру! – А затем сразу: – Но, но, родимые! Но, Сокол, но, Черкес!»
И это уже не Семеныч кричал, тревожась, кричал твой собственный, к тому времени уже лет десять как покоящийся в земле дед.
Кони плясали, кувыркались. Но у самого обрыва вдруг резко остановились. Их нельзя было сдвинуть ни назад, ни вперед. Седок божился, чертыхался, глотал снег, кашлял кровью. Кровь прерывистой струйкой текла по нижней губе, которая уже давно вспухла и гноилась, потому что в ней угнездилась настоящая саркома, приключившаяся от все того же Черкеса, со зла ударившего деда в лицо копытом. Дед подтвержденную медиками саркому густо мазал зеленкой и, раздраженно оправдываясь перед родственниками, гнул свое: «Да лечусь я, лечусь…»
Тебе стало горько и тошно, а потом светло и радостно. Но после – опять затошнило. Как трубочист, с гудящей от ветра метлой, с темно-вишневой, редкого цвета гитарой в руках, балансируя и удерживаясь от резких движений, ты шел по бордюру Глинищевского переулка к Бульварному кольцу.
Стиснутый узостью воспоминаний, не умея представить себе никого, кроме собственного деда, до изумления любившего лошадей, ты пытался вырваться из узкого переулка, в который безотчетно свернул.
Однако и вся Москва вдруг стала тесной! До поросячьего визга захотелось пустых полей, молодых, еще только высаженных, звенящих голыми веточками рощ, за ними вековых стылых лесов, потом таинственных озер цепочкой, а за лесами – желтеющего краем болота, с непроходимой топью посредине…
Куда в тот час деться из захлестнувшей горло Москвы, ты не знал и, впервые почувствовав тянущие книзу цепи великого города, тихо взвыл.
Однако выхода не было: надо было или ехать к себе на съемную квартиру, или звонить Красаве, а дозвонившись и обнаружив у нее на голове лыжную, ненужную осенью шапочку, эту шапочку содрать и выкинуть в окно, а потом выбить из ушей Красавы дольки чеснока и повалиться вместе с ней на кровать, которая до сих пор от таких падений почему-то не треснула пополам…
Но у Красавы все вышло по-иному.
Сперва она напевала что-то оперное, потом забарабанила стихами.
От тесноты сердца, от узости осенних квартир и улиц ты стал кричать.
Тогда высокорослая Красава расплакалась. А перестав плакать, разделась и вызывающе повернулась к тебе спиной. Схватив гитару за гриф, ты нежно огрел Красаву пониже спины. Звук вышел томяще слабый, сонно-звонкий, не умолкающий.
Красава рассмеялась, повернулась к тебе лицом, ядовито спросила:
– Музыку для шлепков и соло-гитары сочинять на мне сегодня будешь?
Последняя надежда осени, желтоокая Красава явно над тобой издевалась! А это означало, что и ночью она скорей всего станет выкаблучиваться и в самый неподходящий момент заговорит о пустяках, а потом словно бы случайно начнет мять свои кругло-лунные груди, ненавязчиво давая знать, что ты это в нужный момент сделать забыл…
Ты еще раз звонко шлепнул гитарой по великолепному заду и, сделав три или четыре глотка из раскупоренной бутылки «Киндзмараули», выскочил на улицу.
Звон тела, соприкоснувшегося с благородным деревом, долго волновал воображение. А затем в ум вошло нечто совсем иное: чего тесниться в московских квартирах? Чего повторять смятенную и прекрасную, но все ж таки чужую музыку? Нельзя ли резко разорвать осеннее пространство, заставить его зазвучать по-иному? Пустить по этому пространству живых, а не песенных лошадей?
* * *
Снова явился хор поэтов. Поэты сыграли на лирах. Подождали оваций. Оваций не было. Уходя, хор смеялся и квакал.
* * *
Через час с Колей-дипломатиком и Ваней Перцем катили в село Успенское, на Московский конный завод номер один. Время дрожащими черными пальцами тянулось к одиннадцати. Дипломатик вертел руль уверенно, но сам отчаянно трусил.
– Мне завтра к девяти в МИД, а я тут с вами прыгаю по ухабам. Как жаба, ей-бо… Довезу – и назад!
– Ладно, крути баранку, там видно будет.
По дороге очень высокий, тонкорукий и длинноногий, а потому в машине в три погибели сгибающийся – дипломатик ругал массовую культуру и ставил нам в пример композитора Эдисона Денисова.
– Вам нужно его «Солнце инков» сто пятьдесят восемь раз подряд прослушать. Денисов – солярный гений! А вы все с Высоцкого соскочить не можете. Между прочим, он сегодня подозрительные куплеты на Ефремова пел. Совсем ошизел… – Дипломатик оскорбленно замолк.
Было не то чтобы темно – как-то мутно-серо. Рублевское шоссе освещалось скупо, урывками. К дороге выскакивали то сараи, то перелески, то невысокие дома.
Село Успенское началось неожиданно, и почти сразу дипломатик нас высадил.
– Вот ваш долбаный конезавод. Не главный вход, но все же… – нетерпеливо мотнул он рукой.
«Жигуль» фыркнул, дипломатик укатил в Москву.
– Как мы теперь возвращаться будем?
– Сейчас главное лошади! Держи, Вань, для бодрости.
Ты протянул Перцу закупоренную бутылку «Стрелецкой». Как раз эта бутылка, выскользнув из дрогнувших пальцев, о гранитный булыжник и разбилась.
Перец оценил это как дурной знак, а ты – как знак добрый. Ваня уехал на попутке, а ты остался стоять столбом. И сразу понял: ничего глупей, чем приехать на конезавод, за последнее время придумано не было. Хмель из головы мягко вывинтился, стало познабливать. Осень, всегда умягчавшая дурной нрав стихами и музыкой, вдруг тихо взвизгнула, резко дохнула северами, отозвалась лаем сторожевых собак…
Однако вместо закрепощения и страха эти температурные скачки и звуки принесли с собой ощущения неожиданные.
Вдруг подумалось: жизнь горькая – зато простор лакомый! Этот сладковато-холодный простор и съедает юную горечь жизни, выпивает ее на глоток, без остатка!
* * *
Здесь снова должны были прийти поэты и сыграть на сломанных лирах. Но они не пришли.
* * *
Зато выткнулся из-за угла и стремительной походкой стал к тебе приближаться человек в голубом ворсистом пальто. Был он сильно ниже тебя ростом, кепка – надвинута низко, почти на золотые ободки очков. Зрачки человека странно блестели и в полутьме тоже казались золотыми.