Я жила на втором этаже, в комнате с видом на парк. Каждое утро меня будило пение иволги. Однажды в мою комнату вошел он. Это произошло вскоре после отъезда Михала. Когда я увидела его, то подумала: ну вот, и возвращается мое второе «я». Вновь эту жизнь, как волос, нужно будет делить надвое. Я сидела у окна, бессмысленно уставившись на деревья. Он подошел, я почувствовала на плечах его руки. Эти руки меня приподняли. Он держал меня крепко, прижимая к себе. Как куклу, подумала я, поскольку ноги не доставали до пола. А потом повернул ключ и начал меня раздевать, не спрашивая, хочу ли я, нужно ли мне все это. Это было нужно ему. Сначала я ничего не чувствовала, наверное потому, что во время болезни далеко оторвалась от своего тела, точнее, оно от меня. Я постоянно не успевала. Тело находилось уже на последней ступеньке лестницы, а я топталась где-то на полпути, я вставала с кресла, но оказывается, еще сидела в нем. Тело было мудрее меня, а может, только сохранило навыки, которых я не помнила. Ты относился ко мне нежно, но это не имело ничего общего с сексом. А сейчас я видела его темную голову, припавшую к моей груди, и что-то во мне дрогнуло, словно воспоминание. Я дотронулась до его волос. Надо мной склонилось его лицо, затуманенные глаза. Губы дотронулись до моих губ, и я уже понимала, что такое — желать мужчину. Его руки обхватили мои бедра, и он глубоко вошел в меня. Острое желание подхватило меня, как волна. Своей любовью он возвращал меня в настоящую жизнь. Словно неожиданно я почувствовала вкус пищи, а до этого ела все без соли… Мы почти не разговаривали.
Прощаясь, он чувственно и осторожно поцеловал меня. Как они оба заботливы, подумала я. Очищенный грецкий орех выглядит словно человеческий мозг и делится на две половинки. Так и я делила себя между двумя мужчинами. Они были такими разными и одновременно дополняли друг друга. Я не могла быть только с одним из них — сразу становилась лишь половинкой грецкого ореха…
Теперь я ходила на прогулки одна и чаще гуляла по парку. Однажды добрела до самого конца и где-то около стены увидела гипсовую скульптуру Божьей Матери. Из-под голубого одеяния выглядывали босые ноги. Она наступала ими на змею, державшую яблоко… Это лицо с пустыми глазами не соответствовало драматическому языку сцены. Гораздо больше выражения было в злых глазках змеи, которая крепко держала это яблоко, и было видно, что она ни за что его не выпустит. Я долго стояла, не в силах сдвинуться с места, и неожиданно поняла, что хочу спросить у этой гипсовой куклы, где ее сын…
Пан Роберт продолжал приезжать и делать со мной упражнения. Я все еще не могла держать ручку. Не очень-то удавалось и печатать на машинке — пальцы сбивались и цепляли клавиши. Как только мы остались вдвоем, пан Роберт ожил. Он начал мне рассказывать о себе, и надо признать, ему было что рассказать. Вечно с ним что-то случалось. Недавно он приобрел машину и открыл для себя, что автомобили — его хобби. Другим его хобби были женщины, бабоньки, как говорил он.
— Бабоньки до тридцати пахнут пеленками, а под сорок — уже мускусом.
— Ну значит, мое общество для пана не очень приятно, — со смехом сказала я, — ведь я отношусь ко второй группе.
— Пани — феномен природы, — произнес он серьезно. — Если бы мне пришлось выступить в роли эксперта, то я бы дал вам двадцать восемь, потолок — тридцать…
— Выходит, я еще имею шанс?
Тогда он посмотрел мне в глаза. В этом взгляде было что-то такое, от чего я на секунду словно потеряла равновесие.
— Некоторые даже и ничего, — тянул пан Роберт, — но не умеют за собой следить. Такие уж точно не для меня. Я люблю, чтобы бабонька была чистенькая, душистая. Но и возраст, конечно, тоже имеет значение.
— До тридцати, — с пониманием добавила я.
— Ну плюс еще два-три года. И конец. Личико остается ничего, а вот попка начинает провисать. А для меня висящая попка — это мрак…
Хоть я и посмеялась над ним, но в тот же вечер, раздевшись догола, стояла перед зеркалом. Хотела проверить, моя попа — уже мрак или еще нет. Мне казалось, что нет, но на все сто процентов я уверена не была. Кажется, первый раз я отдавала себе отчет, что тело, с которым я все время боролась и была к нему в претензии за то, что оно доминирует над моим «я», начинает стареть. Я должна радоваться, так как возникал шанс отомстить за все, что совершило тело. Но ведь это было мое тело, и кажется, впервые мне удалось осознать, что тело — это тоже я. Я не хотела стареть, не хотела иметь висящую попу и даже начала ее бояться. Этот парень обратил мое внимание на то, что я сама до сих пор не замечала. Ты тоже начинал стареть, но старость мужчины абсолютно другая. Вы оба старели, оба стали седыми, а он даже начал лысеть. Ему это шло. Теперь он коротко стригся. Две горькие складки в углах рта придавали его лицу новое выражение. Как-то я со смехом сказала ему, что он становится похожим на Джеймса Стефарда.
— Поезжай в Голливуд. Ты произведешь там фурор.
А он делал вид, что не слышит. С ним невозможно было шутить. Он воспринимал все серьезно. Меня это раздражало. Правильный — из гетто. Я же обладала чувством юмора, которое меня всегда охраняло. Юмор был как парашют, который в последнюю минуту спасает и не дает превратиться в месиво. У него юмора не было, и прыжок означал бы конец. Удивительно, как это его спасли кусты за Стеной…
Однажды в ссоре я выкрикнула:
— И зачем я тогда к тебе пришла? Ты бы понятия не имел, что я жива…
Он рассмеялся.
— Что тебя так рассмешило? — недоверчиво спросила я.
— Имел с той самой минуты, когда ты начала работать у Товарища. Ведь мы же тебя проверяли.
— Как это?
— А ты что, думаешь, можно вот так, с улицы, попасть за закрытую дверь? Я уже через два часа имел на столе папку с твоим делом. И сразу узнал тебя по фотографии.
— И дал мне рекомендации? — неожиданно задетая за живое, спросила я.
— Можно сказать и так…
Мы с тобой в Кёльне уже два дня. Завтра ты читаешь свой реферат о сосудистых болезнях сердца, я перевела тебе его на немецкий. Хожу по городу. Сегодня заглянула в музей, остановилась у одной из картин Рембрандта. Что-то в ней заставило меня замереть. Рембрандту удалось выразить боль существования. Я склонялась перед картиной. Готова была упасть на колени и умолять, чтобы изображенный на полотне полунищий-полуфилософ перестал так мучиться, потому что так мучиться нельзя. Это не пристало человеку. Подошла поближе и прочитала под картиной: «Христос».
Таким вот образом мое дело получило развязку. Христос-человек посредством художественного образа передал мне, что я не должна больше страдать, что Он все берет на себя. Мне кажется, я даже услышала тихий голос: «Иди с миром», и тут же припомнился другой голос, который постоянно звучал в ушах: «Эля». В этот раз он звучал как «Кристина». Ну вот, старший еврейский философ и младший позволили пасть перед ними на колени и слезами омыть ноги… Я вышла из музея счастливая. Я ощущала легкость. Ту самую, которую испытала на ступеньках деревенского дома, познав любовь, и раньше, познав музыку Баха, а теперь — познавая милосердие. Для меня кончилось время покаяния, которое одновременно являлось временем смерти.