Плохая жаба
— Ты всё, батюшка, в одной поре, — говорили Троне нищенки, сидевшие на паперти Войскового собора. Троня тоже там иногда сидел среди нищенок — сидел спокойно, прямо, положив руки на колени и глядя куда-то в пространство соборной площади, открытой ветру и солнцу. Он мог часами сидеть так, не обращая внимания ни на нищенок, ни на добротно одетых старух, которые терпеливо и аккуратно, стараясь не заслонять ему зрелища, топтались рядом, протягивая ему время от времени маленькие узелки, зажатые в ладонях.
— Возьми у меня, Трофим… У меня возьми, — повторяли старухи тихо и монотонно, опасаясь Троню спугнуть: в любую минуту он мог подняться и уйти от собора прочь, не взяв узелок ни у кого.
В узелках были завернуты жабы.
Троня вдруг вставал решительно — так, словно собирался двинуться в путь. Но никуда не двигался. Выхватывал узелок у какой-нибудь старухи, разворачивал жабу и поднимал ее высоко двумя руками за передние лапки. Какое-то время он смотрел на нее с интересом. А потом вдруг шмякал ее о гранитные ступеньки, так, что она разлеталась в брызги, и говорил старухе быстробыстро:
— Плохая у тебя жаба, скоро сдохнешь, иди домой, становись коромыслом, жопу печке показывай!
И старуха отходила, нисколько не обижаясь на Троню; пятилась вниз по ступенькам, кланялась — благодарила его за верную весть.
Благодарили Троню и другие старухи — те, которых он бил живой жабой по лбу и по щекам.
— Благословляет! — радостно объясняли они друг дружке. — Еще поживем.
— А сам-то он — сколько живет? — спрашивал я у старух, пользуясь случаем: бабушка иногда посылала меня к собору, чтобы я отыскал там Троню и довел его до дома, — ей воображалось, что Троня, любивший ходить по улицам скорым шагом и в одном направлении, нечаянно выйдет из города в степь по Крещенскому спуску и будет идти и идти — до Кавказских гор, до Черного моря.
— А ты вот у него самого и узнай — сколько… Или — у бабушки своей, — мирно отвечали мне одни.
Другие же отвечали недружелюбно:
— Нисколько. Никогда не рождался, никогда не умирал, — говорили. — Ступай себе, ступай…
Но я и не думал «ступать». Позабыв о бабушкином поручении, я принимался дразнить неприветливых старух.
— Все рождаются и умирают, — пререкался я с ними. И азартно крутил им дули в ответ на их возражения; пугал их плохими жабами, особенно ту — маленькую, остроносую, с индюшачьими щеками, катавшимися по воротнику черного бархатного жакета, — которая тараторила злее всех, мотая головой и ругая меня «малохольным чертом».
— Вот увидишь, — пообещал я ей однажды, — завтра Троня твою жабу так хлобыснет, что она и квакнуть не успеет!
Но назавтра Троня к собору не пришел.
Помню, в тот день Фирс разбудил меня чуть свет. Я спал во дворе на топчане под вишней и снился мне, быть может, только первый сон, потому что до глубокой ночи, забравшись на крышу высокого каменного сарая с тремя арочными дверями и множеством квадратных окошек под самой крышей (когда-то давно — когда бабушка Анна была гимназисткой — этот сарай был конюшней), я разглядывал луну в вожделенный древний телескоп на чугунной ножке, который беспризорно кочевал по всей округе — скакал по Кавказской и по Почтовой; не раз поднимался вверх по спуску Разина до самой Архангельской, до ее щеголеватых домов, красовавшихся вблизи Атаманского сада; едва не сгинул где-то на нижних дремотных улицах у берегов Аксая, и таки очутился у меня, выменянный на стайку жемчужных гурами.
Растолкав, Фирс затащил меня — еще полусонного — по шаткой деревянной лестнице на крышу сарая, туда, где я ночью оставил телескоп и откуда днем хорошо виделись и левый берег Аксая, огибающего город с юга, и все аксайское займище, поросшее камышами и низкими ивами, и гладкая — без камышей, без ив, — ясная степь за займищем, бледно и ровно желтевшая до берега Дона, до пестрого края утренних небес.
Фирс одной рукой отчаянно тряс в воздухе, указывая ею высоко в степь; другой он шевелил мою голову, то приподнимая ее, то опуская, — нацеливал мои глаза, пока я наконец не разглядел у самого горизонта, там, где уже чувствовался яркий свет от невидимого Дона, человеческую фигурку.