Это была единственная женщина в лагере, которую мы видели изо дня в день, из месяца в месяц, к тому же она говорила на одном с нами языке, но вольным разговаривать с хефтлингами было запрещено. Нам с Альберто она казалась таинственной красавицей, неземным существом. Несмотря на запрет, лишь добавлявший остроты и особой прелести нашим встречам, мы украдкой заговорили с ней: сказали, что тоже итальянцы, и попросили хлеба. Попросили смущенно, понимая, что унижаем самих себя и лишаем романтического налета наши отношения, но голод, с которым трудно договориться, настоял, чтобы мы не упустили подвернувшейся возможности.
Флора принесла хлеб и приносила много раз; с растерянным видом она передавала его нам в самом темном углу и поливала своими слезами. Она нас жалела и хотела еще чем-то помочь, но не знала чем, и к тому же боялась. Она боялась всего, как беззащитный зверек, возможно, даже и нас, но не лично, а как представителей этого странного непонятного мира, вырвавшего ее из родной страны, загнавшего под землю, всучившего ей метлу и заставившего подметать полы, уже подметенные сотню раз.
Мы чувствовали смущение, благодарность, стыд; мы вдруг увидели, насколько мы жалки, и страдали от этого. Альберто, ухитрявшийся находить всякие удивительные вещи, поскольку всегда ходил, не отрывая глаз от земли, нашел где-то расческу, и мы торжественно преподнесли ее Флоре, у которой были волосы. Наши помыслы были чисты и нежны, она снилась нам по ночам. Поэтому мы испытали острое разочарование, смешанное с нелепой и чудовищной ревностью, когда до нас дошло то, что не являлось, по-видимому, тайной с самого начала: Флора встречается с другими мужчинами. Где встречается, как, с кем? Естественно, не в роскошных чертогах, а тут неподалеку, на сене, в крольчатнике, тайно организованном в одном из подвалов совместным кооперативом немецких и польских капо. Делалось это просто: выразительный взгляд, требовательный кивок головой — и Флора отставляет в сторону метлу и послушно следует за случайным мужчиной. Через несколько минут она возвращалась, одна, поправляла на себе одежду и, избегая смотреть нам в глаза, снова бралась за метлу. После такого ужасного открытия хлеб Флоры казался нам горьким, но мы не отказались от него, не перестали его есть.
Я не напомнил Флоре о нашем знакомстве — из жалости к ней и себе. Вспоминая то время, себя в Буне, сравнивая сидящую передо мной женщину с женщиной моих воспоминаний, я понял, что изменился, стал совсем другим, словно из куколки превратился в бабочку. Здесь, почти в райских условиях Старых Дорог, я тоже был грязным, оборванным, усталым, подавленным, никому не нужным, но при этом ощущал, что я молод, полон сил и у меня есть будущее. Флора же не изменилась. Она жила с сапожником из Бергамо, но не как жена, а как прислуга: стирала, готовила и подчинялась ему во всем беспрекословно. Этот наглый бугай контролировал каждый ее шаг и нещадно избивал при малейшем подозрении, отсюда и синяки у нее на теле. В санчасть она пришла тайком и теперь никак не могла решиться уйти, страшась расправы хозяина.
В Старых Дорогах никто от нас ничего не требовал, не подхлестывал нас, никто нами не помыкал, нам было не от чего защищаться; мы как бы оказались в положении жертв наводнения, которым выделили временное пристанище. В нашей однообразной пассивной жизни приезд грузовика с киноустановкой явился примечательным событием. Очевидно, это было передвижное подразделение, которое обслуживало до этого воинские части на передовой и в тылу и теперь тоже возвращалось домой. В его распоряжении были киноаппаратура, электродвижок и запас фильмов. В Старых Дорогах подразделение пробыло три дня, показывая каждый вечер по картине.
Кино крутили в театре. Вместо увезенных немцами стульев просторное помещение заставили грубо сколоченными лавками, неустойчивыми на покатом полу, поднимавшемся от экрана к балкону. На балконе, также имевшем уклон, оставалась свободной лишь узкая полоса внизу: верхняя же часть гениальным решением таинственных архитекторов Красного дома была разбита на каморки без воздуха и света, обращенные дверями к сцене. В них жили одинокие женщины нашей колонии.
В первый вечер показали старую австрийскую картину, довольно среднюю, неинтересную для русских, зато вызвавшую бурю эмоций у нас, итальянцев. Картина была про войну и про шпионов, немая, с немецкими субтитрами: действие происходило в Первую мировую войну на итальянском фронте. По своей наивности она напоминала фильмы союзников: тот же бесхитростный риторический набор — воинская честь, священные границы, герои с глазами на мокром месте, как у невинных девиц, невероятный душевный подъем, с которым идут в штыковую атаку. Только здесь все было наоборот: австро-венгерские офицеры и солдаты — рослые молодцы, истинные рыцари; лица бесстрашных воинов — одухотворенные и чуткие, а крестьянские, внушающие симпатию с первого взгляда, — суровые и честные. Итальянцы — выставленный на посмешище сброд неотесанных простаков с очевидными физическими недостатками: все, как один, косоглазые, пузатые, узкоплечие, кривоногие, низколобые, все, как один, трусливые и жестокие, таким нельзя доверять. У офицеров лица дегенератов и развратников, приплюснутые тяжелыми кепи, знакомыми нам по портретам Кадорны и Диаца[30]; физиономии солдат напоминают свиные рыла и обезьяньи морды — особенно под допотопными касками, залихватски сдвинутыми на затылок или нахлобученными на глаза.
Злодей из злодеев, итальянский шпион в Вене, выглядел странным монстром, что-то среднее между Д’Аннунцио и Виктором-Эммануилом: из-за неправдоподобно маленького роста ему приходилось смотреть на всех снизу вверх. Он носил монокль и галстук-бабочку и с нахальным видом двигался взад-вперед по экрану на петушиных ногах. Вернувшись в расположение итальянской армии, он с постыдным равнодушием командовал расстрелом ни в чем не повинных десяти штатских тирольцев.
У нас, итальянцев, не привыкших видеть себя в образе «врага», ненавистного по определению, потрясенных тем, что кто-то может нас ненавидеть, картина вызвала смешанные чувства: нельзя сказать, что она нам не понравилась, но в то же время она привела нас в смятение и послужила поводом для полезных размышлений.
На следующий вечер должны были крутить советский фильм, и все ждали его с нетерпением: итальянцы — по той простой причине, что это была первая советская картина, которую им предстояло увидеть, а русские потому, что, судя по названию, она была про войну, а значит, со стрельбой и всякими захватывающими сценами, характерными для такого рода фильмов. Услышав о предстоящем показе, в лагерь нагрянули русские солдаты из ближних и дальних гарнизонов, и у дверей театра возникла свалка. Когда двери открылись, все хлынули в них, с грохотом перепрыгивая через лавки, пробивая дорогу локтями и расталкивая друг друга.
Картина оказалась прямолинейно-наивной. Советский военный самолет совершает из-за аварии вынужденную посадку где-то в приграничных горах. Это небольшой двухместный биплан, в котором летит один только пилот. Устранив поломку, он уже готовится взлететь, когда появляется некий солидный человек из местных, шейх в чалме, подозрительный тип, который, разводя китайские церемонии, начинает вкрадчивым голосом упрашивать летчика взять его с собой. Последний дурак и тот бы сообразил, что перед ним опасный преступник, возможно, контрабандист, главарь заговорщиков или иностранный агент, но простодушный летчик легкомысленно поддается на пространные уговоры и предоставляет ему место на заднем сиденье.