Многообещающе спрыснув изнуренную землю первым дождем, впрочем весьма условным, приближался Суккот. В европейских широтах царствовала поздняя осень, но здесь лето казалось безразмерным, вечным почти что, внушающим карнавальную какую-то беспечность, незаметность перетекания сезонов, лет, десятилетий, — зима врывалась внезапно, обнажая неуют и временность нашего пребывания здесь, суетность, почти бездомность, — неуместные белые одежды развевались на мослах худого старика в стеганой тюбетейке, — сверкая лиловыми пятками, он проносился по улицам города, изрыгая проклятия на непонятном языке, — ветер рвал крыши и засыпал пылью глаза, — мощные потоки воды уносили в канализационные отверстия смятые листки с номерами телефонов, адресами, паролями, явками, именами.
Соседская старуха спускалась по лестнице, причитая на идиш, расчетливо ощупывая ступней каждую следующую ступеньку, — землетрясение силой в пять баллов вышибло ее из десятилетиями просиженного кресла, — за монументальной спиной в пуховом платке метались обезумевшие жильцы, но старуха все так же медленно опускала ноги, отталкивая напирающих неожиданно острыми локтями.
Земля плавно разъезжалась под ногами, властно сжимала и разжимала могучие кольца мышц, еще раз напоминая об условности происходящего, о зыбкости всего, что окружает нас, о смехотворной серьезности школьных учителей, военных, политических деятелей, законодателей мод, банковских клерков и эскулапов, выписывающих порошки от депрессии и бессонницы.
Жизнь вытекала по капле, а я завороженно наблюдала за сакральным жертвоприношением, изумленно проводя указательным пальцем по внутренней стороне бедра, — кровь была темно-вишневой, вязкой, — возбуждение сменялось вялостью, — опрокинувшись навзничь, я смотрела в потолок, продолжая путешествие в страну старика Генри, — до моего конца оставалась какая-то тысяча дней, — сметая осколки в мусорное ведро, я старалась не смотреть на обесцвеченный квадрат стены и осиротевшие ящички трюмо.
* * *
Мы спасемся поодиночке, — твердила я, распихивая книги по картонным ящикам. Ящиков набралось приличное количество, — я подбирала их неподалеку от овощной лавки, — переезжаете? — приветливо подмигнул Давид — маленький, суетливо-хозяйственный, в вязаной кипе, — в ответ я очертила неопределенный жест в воздухе и потащила добычу к подъезду, — коробок собралось немало, но книг было еще больше — хороших, замечательных книг, купленных с любовью, как правило на последние деньги, — каждой новой книгой я заболевала, пока она не становилась окончательно и бесповоротно моей, — с вожделением собственницы я оглаживала новенький корешок, обещая себе никогда не остыть к новой пассии, но время неумолимо перелистывало страницы, охлаждая мой пыл, — к концу дня книга становилась на полку, в один ряд с такими, как она, бывшими самыми-самыми.
Нам нужно спасаться поодиночке, — твердила я, заказывая визы, билеты, — возможно, именно в эти дни мы были по-настоящему счастливы, — глупо улыбаясь, заговорщицки переглядывались, уверяя друг друга в правильности принятого решения, — казалось, осталось только подсчитать, распределить, нажимая на заветные рычажки и педали, — и тогда судьба, поскрипывая суставами и натужно кряхтя, развернется не худшей из своих сторон.
Ближневосточный экспресс мчался на полной скорости, сталкивая зазевавшихся под трагические аккорды провинциального танго, — выставленные на подоконнике соседского окна динамики дребезжали от бодрых хасидских песнопений, — близился шабат, и в лавке Давида не было отбоя от наплыва покупателей, — помахивая пыльными юбками, добродетельные матроны толкали вперед перегруженные тележки со снедью, а голубоглазый хирург-ортодокс лихо опрокидывал стопку финской прямо у прилавка, — глаз его задорно блестел чем-то совсем неортодоксальным, — у хирурга-ортодокса были балтийские корни, и он, смешно коверкая слова, напевал песенки моей бабушки, мешая идиш с польско-литовско-белорусским.
Шабат шалом, — улыбнулся Давид, оторвав напряженный взгляд от дневной выручки в кармашке кассы, — лехаим! — ответил голубоглазый хирург и подмигнул мне как единомышленнице, — возможно, дома его ожидали накрытый стол и бокал сладкого вина в кругу семьи, но что может быть слаще маленькой стопки, выпитой под занавес, в канун красавицы-субботы.
* * *
Это была такая хитрость. Маленькая хитрость, маниакальное упрямство последних романтиков, — попытка соскочить с подножки летящего состава либо отцепить вагон и очутиться в чарующей неизвестности, с глумливым хохотом наблюдая за исчезающей точкой — за всей этой каруселью, унылым чередованием праздников и будней, за мельканием постылого пейзажа в мутных окошках.
Несмотря на тяжелый ноябрьский хамсин, в опустевшей квартире было зябко и неуютно. Нервно посмеиваясь, я опускала пакеты в контейнер с мусором, — спали мы под тонким одеялом, — обнявшись крепко, проваливались в тяжелый сон, — двое измученных, уже не вполне молодых людей, так и не остепенившихся, подзадержавшихся в обманчиво затянувшейся молодости, — выдернутый из гнезда телефонный шнур на несколько часов отсоединил нас от внешнего мира, — от участия общих знакомых, друзей, от неутомимых кредиторов, от страховых агентов и продавцов самого ходового товара — человеческих иллюзий, уверенности в завтрашнем дне, — на первых порах идиотский приступ вежливости вынуждал выслушивать пять минут оглушительной трескотни и даже растерянно отвечать на поставленные вопросы.
Книжные полки укоризненно зияли пустыми глазницами, а этажом ниже начинался обычный шабатный скандал между пьяненькой репатрианткой из Бердичева и ее половозрелой дочерью, этакой спелой крупитчатой дамой с брюликами в пунцовых ушках, — в автобусе дама доверчиво вжималась в меня огнеупорным бюстом и шепелявым языком неразвитой девочки, неожиданно трогательным, делилась бесконечными откровениями об «этих сволочах», мужчинах, местных альфонсах и дон хуанах.
К ближайшей от нас сефардской синагоге уже подтягивались прихожане — в парадных одеждах, с просветленными лицами, — два полноводных ручейка, почти не соприкасаясь, стекали параллельно друг другу, — оливковокожие, щеголяя беглым галльским акцентом, — выходцы из Алжира, Марокко и Туниса, и рыжебородые йеки и англосаксы, погруженные в бесконечные богословские прения, позабывшие в этот благословенный день и час о бренном и сиюминутном.
Я тоже любила этот день и этот час, — слоняясь по пустырю, вела бесконечные диалоги, вопрошая в густую синеву не без должного пиетета, — скажите, рабби, — либо просто молчала, вслушиваясь в монотонный гул голосов, — что-то, несомненно, происходило в это мистическое время суток, — во всяком случае, дорога к Нему от нашего пустыря была наикратчайшей, — стоило протянуть руку и коснуться первой звезды, взошедшей так пунктуально по иерусалимскому времени, — ни секундой позже и ни секундой раньше.
* * *
Он улетал первым, под утро, и мне предстояло сутки провести в осиротевшем помещении, перекликаясь с эхом, по кирпичику разбирая бумажный очаг, будто в безумном калейдоскопе прокручивая фрагменты последнего путешествия, — пожирательница туалетной бумаги, методично отматывающая рулон за рулоном, поглядывающая на столбенеющих пассажиров с кокетливым превосходством, — парочка столичных геев, выгуливающие игуану по имени Маша, — пожилая проститутка, говорящая по-испански, — Мадрид, Мадрид, — я из Мадрида, — женщина прикладывала щепотку из сложенных пальцев к груди и жалко улыбалась, обнажая клавиши длинных зубов, — но все было вранье — не было никакого Мадрида, а только южный Тель-Авив, соленый, пестро-базарный, иссеченный велосипедами, острыми каблучками, отполированный фланирующими по набережной пикейными жилетами, — впадающий в пыльную кому на время сиесты, — удушливолипкий по утрам, сверкающий огнями глубокой ночью, грохочущий дискотеками, пульсирующий сиренами «скорой помощи», завывающими денно и нощно, — город-призрак, город-искуситель, город-соблазн.