Мне очень хочется начать с его лица, слегка выпуклого лба, большого носа, больших ушей, но я предпочитаю крупного шмеля, бьющегося в окно.
Отсюда начинается описание последнего из наших походов, последней Большой школьной прогулки, запахи молока, кофе и навоза на фермах, поодаль от которых мы звеним гвоздями подметок по гранитным пластам, большой прут, что я вырезаю из бузины на берегу Семены и рассекаю им рои мошкары; от Жубера я перехожу к нашему дому, нашему саду в Бург-Аржантале и в Дофине.
В том же месяце, глядя на бюстик Бетховена, стоящий на этажерке у него за спиной, я описываю наше тогдашнее любимое произведение, «Концерт для скрипки» — еще до войны мать слушает его в Париже в исполнении Менухина, а я воспроизвожу по памяти, мурлыча, насвистывая, выстукивая ногой по ножке кресла и рукой на подлокотнике основные эпизоды: загадочные и величавые барабаны в начале, первая скрипичная атака, наконец, тот момент, когда мы затаивали дыхание: переход от медленного темпа к заключительной танцевальной теме; или, рассказывая о наших каникулах в Бретани, я напеваю, отбивая рукой такт, основные темы «Фингаловой пещеры»[235]: после затянутого вступления разворачивается центральная тема во всей своей страстности. В другой раз, в другой день, вслед за уроком и переводом о войне римлян с Ганнибалом, описание битвы двух навозных жуков на дороге в Го.
Как-то утром следующей зимы, в сильный мороз перед самой оттепелью, когда мы волочимся по утрамбованному снегу во дворе и я наблюдаю, как со стены падает лед, святой отец зовет меня сверху, я сбиваю одну из самых красивых сосулек и, даже сидя в кресле, сжимаю ее в кулаке: обломок такой твердый, что тает медленно; заметив это, святой отец заставляет меня повторять вслед за ним строки шекспировской песни:
When icicles hang by the wall
And Dick the shepherd blows his nails
[…] Then nightly sings the staring owl,
То-whit! to-who! a merry note […][236]
Моя сосулька уже растеклась лужицей у ножки кресла; святой отец говорит, что следующей зимой они будут еще красивее, а я отвечаю, что теперь, благодаря этой светлой поэзии, сосулька еще красивее у меня во рту, и, спустившись, несколько дней подряд бормочу эти стихи, засыпая со словами: «То-whit! to-who».
* * *
С изучением латыни и римской истории воскресает моя одержимость рабством, то накладываясь на манию мученичества, то расходясь с нею. Латинский язык становится клеткой, виселицей, железным ошейником, цепью рабства, самой основой древнеримского строя: вольных и подневольных. Голос абсолютного хозяина: слово servus и другие в «Латинских упражнениях» - я смотрю на них и в то же время отвожу взгляд. Иллюстрация к тексту латинского историка: хозяин Квинт Туллий Македон бросает одного из своих рабов в бассейн с муренами, «Риег, abige muscas!»[237] из оды Горация, который путает ребенка с рабом...
Изучая римскую мифологию, мы подступаем к Древней Греции и все лето в преддверии второго учебного года готовимся в своих жилищах, на фермах, пляжах к открытию главнейшего классического языка, древнегреческого - достойны ли мы его?
По возвращении в школу отец Саланон проводит нас за руку в пятый класс: в первые дни слово doulos представляется точно таким же беспощадным, как и латинское servus, правда, с жалостливым звучанием[238]: надежда, что в Греции закон смягчен, просвещен великим искусством и трагедией, философией, политической риторикой, поэзией, тает, по мере того как мы знакомимся с языком и одновременно с историей создающей его нации: от Крита до Микен, от Микен до Спарты, от Спарты до Афин.
От спартанских илотов до афинских метеков - именно этот жестокий мир начальников и подчиненных, «существующих» и «несуществующих», служит основанием для светлого помоста, где расхаживают образы трагедии, сострадания, рока, красоты, демократии, точь-в-точь как на арене римского амфитеатра, где первые христианские мученики демонстрируют и воспевают достоинство и грядущее освобождение человечества.
Как добр, достоин, прочен в сравнении с этим мир Библии: ни подчиненных, ни начальников; весь народ целиком - словно каждый из них герой - принимает участие в судьбе мира, алкаемой и вдохновляемой единым Существом. Там упоминаются даже звери, хотя некоторых из них и приносят в жертву, они присутствуют в снах, притчах.
В конце первой четверти мы уже можем переводить небольшие отрывки из «Анабасиса» Ксенофонта[239]. К тому времени, так же, как я вижу в строках текста формы хорошо знакомой реальности, линии, круги, квадраты, тени и свет, водоемы, в самой этой хорошо знакомой реальности я вижу текст, ряды слов, разрозненные слова, столбцы фраз и, главное, все это, реальность и знаки, порождают во мне непрерывное пение, алфавит греческого языка, ряды его слов, звуки возносят меня над латынью, и я слышу теперь лишь ее рациональную силу, действенную потому, что она очерчивает мир, как закон. Латынь пишет и закрывает, древнегреческий говорит и открывает. На переменах мы пытаемся понять, как древние их произносили - точно так же мы уже стараемся декламировать Шарля Орлеанского[240], Вийона, с диакритическими значками, обсуждаемыми на уроке.