Дорогой, одна часть меня все еще ждет, что твой блуждающий мутный взгляд однажды остановится на моем лице, и ты заново изумишься тому, как я прекрасна. И моя красота поразит тебя в самое сердце, как укол адреналина, и ты захлебнешься сладким воздухом, вкус которого успел позабыть. Ты снова заговоришь со мной, и будут конфетти твоих улыбок и серпантины прикосновений; праздник, который всегда с другими. Но та часть меня, которая давно похоронила в братской могиле всех дед-морозов этого мира, мечтает совсем о другом.
Аква-тофана, бледный яд без вкуса и запаха, где тот ангел, что принесет мне его в своем пеликаньем клюве?.. Пока он не ударится в мое окно, я дарю напрасным вниманием другие яды. Я глотаю сгустки холодного огня, разрывающиеся в желудке, в мозгу, в глазных орбитах, рассыпающиеся синими искрами безумия и забвения. И только саднящее горло не успокоить ничем; дорогой, ты будешь смеяться, но самая острая любовь живет не в груди, не там, где изнемогающая мышца перекачивает кровь. Она живет в гортани, царапает и душит и никогда не выходит наружу.
Я слышала разное о смерти и о посмертии. Говорили о светлых тоннелях и космических путешествиях, но чаще — о темноте, мгновенной, вечной и беспросветной. Ребенком мне доводилось видеть эту тьму, в которую позже я беспечно отказывалась верить. Трехдневная кома в казахской больнице, длинное одноэтажное строение в степи, и я, восьмилетняя, вне тела и времени. В тот год отец привез мне из Москвы стопку нарядных трусиков с эмблемой Олимпиады-80, и все они остались в этом чумном бараке: в беспамятстве я обмочила их одни за другими и очнулась в чужих розовых шортах с заклепками. Шатаясь, я вышла в коридор в поисках туалета. На сестринском посту горел тусклый свет. Я блуждала по больнице, пока не уткнулась лбом в холодные цинковые ворота инфекционного отделения и не расплакалась от бессилия. Тьма не отпускала меня; я не знала, где я, что со мной, где моя палата и моя кровать, где мой дом и мои мама с папой. Потом дежурная сестра уложила меня в постель, и я потеряла сознание еще на полтора суток. Когда я пришла в себя, был белый день и женщина-казашка на соседней койке с неприязнью сверлила меня глазами. Девочка, ты что, глухая, спросила она меня. Нет, ответила я. Почему ты молчала, когда сестра ставила тебе банки?.. Я с трудом заглянула за собственное плечо и увидела круглый синий засос. Девочка-канатоходка в розовых шортах, балансирующая между жизнью и наоборот.
Дорогой, здесь на ужин свиное сердце с чесноком и дикими травами. Свиное, потому что мое ты уже сожрал. И единственное, чем ты можешь за него расплатиться, — это аква-тофана.
* * *
Какое белое мутное небо, мне кажется, такое небо будет в аду; думаю, я смогу проверить, я совершенно точно туда попаду. Однажды меня увезет туда вот точно такая же промерзшая электричка с выбитыми глазами, а может быть, эта же самая, на которой написано «Подсолнечная». В лесопосадках бродячие люди жгут костры, греют руки, жарят ломтики кислого хлеба, не обращая внимания на белое мутное небо. Мне кажется, то же самое ждет меня в нижних мирах, не могу сказать, если честно, чтобы это внушало мне страх. А там, за большим оврагом, набитым до самого верха мокрыми черными ивами, жмутся друг к другу домики, я нахожу их красивыми. Особенно тот, что желтый, с ржавой железной крышей, в два этажа, заплаканный, он очень бы мне подошел. Я бы сидела в комнатке на втором этаже, кутаясь в серую шаль, и смотрела, как за окном провода убегают вдаль, к одной невидимой точке, где сходятся все пути. А в комнатке чисто и бедно, и на часах всегда, например, половина двенадцатого, и никуда не нужно идти. На подоконнике мертвая муха, и в жестяной баночке козьими рожками вьется алоэ. По радио, нет, не музыка, даже не новости, а что-то такое. Мне кажется, именно так должен выглядеть ад, никакой тебе серы и сковородок с огнем. Мне кажется, он уже здесь. Кажется, я уже в нем.
* * *
И вот она сидит передо мной, та самая, которая любила, но не вышла замуж, которая любила и похоронила, а потом искала и не нашла, а потом нашла, но не то. Ее глаза — это пьяная вишня, и мы пьем так давно, что все истории уже рассказаны по пять раз, а шутки пошучены по десять. Она может и хочет лечь в постель с любым, кто покажется ей красивым, или смешным, или похожим на Мишу, и ей не сидится на месте. Я смотрю на нее и думаю о своих друзьях, подругах и добрых знакомых, о пьянстве и распутстве, беспробудных и эпизодических, но настойчивых, как дежурные нищие в электричке. Пьянство и распутство, порознь и в одном флаконе, от одиночества, от невозможности, от усталости, от бесконечности этого поиска, от холода, от тактильного голода, от неузнавания во всех его видах. Я захожу в сеть и вижу там то же самое: одиночество, врожденное и приобретенное, безысходное и все еще ожидающее чего-то; я вижу фотографии красивых женщин, молодых и уже не очень, красивых как день, как ночь, как огонь, как кошки; они зовут, они плачут, они смеются над собой и над своим одиночеством, они жмут на рефреш, они пьют, чокаясь с монитором, и ложатся в стылые постели, и кутаются в малярийные простыни. Они не хотят принцев, ни боссов, ни атлетов, ни секс-машины, ни дойных спонсоров, ни аленделонов, они хотят только живого теплого человека, руку под голову, смеяться утром, ждать до вечера, как там у Беккета — все, чего я хотела, — пятьдесят лет любви дважды вдень, неужели это так много?! И у них ничего этого нет, и у мужчин, как ни странно, тоже нет того, чего уж они там хотят, и те и другие постоянно ищут друг друга, но это же так трудно, так долго, почти вечно, почти невозможно, и нет сил, и одиночество промораживает до состояния мясного брикета, и уже ни петь, ни свистеть, и меня разрывает, лично меня, нет, не от одиночества, — от созерцания всего этого, а ведь я даже не в силах определиться с ответом на один простой вопрос: справедливо это или нет? Я никому, я себе его задаю, не надо подсказывать.
С девятнадцатого по двадцать девятое, кроме шуток, организм совершенно обезумел от алкоголя, у меня уже лампочка во лбу мигать начинает и, как это не ново, беспокоит сердце. Я радостно прислушиваюсь в предвкушении сердечного приступа, но знаю, что это не он, а пошлейшая тахикардия, не лежать мне сегодня красивым, опухшим и мертвым лицом на столе в луже липкого пива и семечек. Прислушиваться к сердцу — все равно что прислушиваться к двери и знать заранее, что вот эти шаги — не его. Зато сегодня я наконец-то не думаю о своей странной, страшной и, наверное, счастливой жизни, кому-то интересной, ненапрасной пожалуй; я думаю только о том, что люди — другие, не я, — делают от одиночества с собой и друг с другом. Я маловерна и туповата, мне не подвести теоретической базы под этот Армагеддон, и, знаете, мне не кажется, будто я преувеличиваю. И я не смогу никак это поправить, я в собственном доме-то с трудом, а ведь полуживой и чуть теплый человек у меня уже есть, и мне нужно для него так много всего сделать, нужно успеть, мне нельзя мечтать об остановке сердца, о том, как люди скажут — ну вот наконец-то ее доконали зримые несовершенства этого мира, а другие люди скажут, что я умерла за красоту, а третьи скажут, что пить надо меньше, а четвертые, что меньше она не могла, не могла без анестезии. Да-да, смейтесь, я так мечтаю, отчего не помечтать, когда не скажет никто ничего; только, если кому-то будет жалко, он заплачет — оттого, что его одиночество стало еще больше, еще горше и нести его стало еще тяжелей.