– Я знаю евреев. Они так не одеваются. Никто так не одевается. Это немыслимо.
Он достал платок, утер лоб, а потом помог мадам Розе спуститься, потому что видел, что для одного мужчины это чересчур. Внизу он пожелал узнать, где ее багаж и не простудится ли она в ожидании такси, и даже рассердился и принялся ворчать, что никто, дескать, не имеет права везти куда-то женщину в подобном состоянии. Я посоветовал ему подняться на седьмой и высказать все родственникам мадам Розы, которые сейчас как раз пакуют чемоданы, и он ушел, сказав, что последнее, чего бы ему хотелось, так это провожать евреев в Израиль. Мы остались внизу одни, и надо было поторапливаться, потому что до подвала оставалось еще целых полэтажа.
Когда мы туда добрались, мадам Роза рухнула в кресло, и мне показалось, что вот сейчас она и умрет. Она закрыла глаза, и на то, чтобы приподнять грудь, дыхания у нее уже не хватало. Я зажег свечи, сел возле нее на пол и взял ее за руку. От этого ей стало чуточку полегче, она открыла глаза, огляделась вокруг и сказала:
– Я знала, что рано или поздно это логово мне пригодится, Момо. Теперь я умру спокойно.
Она даже улыбнулась мне.
– Я не побью мировой рекорд среди овощей.
– Инш’алла.
– Да, инш’алла, Момо. Ты славный малыш. Нам всегда было хорошо вместе.
– Конечно, мадам Роза, это все-таки лучше, чем когда никого.
– Теперь помоги мне прочитать молитву, Момо. Может, я больше никогда не смогу.
– Шма исраэлъ аденои…
Она повторила за мной все до самого «лоэйлем боэт» и теперь выглядела довольной. Ей выпал еще один хороший часок, но потом она начала быстро разрушаться. Ночью все бормотала по-польски из-за проведенного там детства, повторяя имя какого-то типа, которого звали Блюментаг и которого она, наверное, знала как сутилера, когда еще была женщиной. Теперь-то я знаю, что нужно говорить «сутенер», но так уж привык. После мадам Роза больше ничего не говорила и сидела с пустым взглядом, уставясь в противоположную стену и время от времени делая под себя.
Лично я хочу сказать вам вот что: такому не должно быть места на земле. Я действительно так думаю и никогда не смогу понять, почему абортировать можно только младенцев, а стариков нет. Я считаю, что с тем типом в Америке, который побил рекорд мира в качестве овоща, обошлись покруче, чем с Иисусом, ведь он пробыл на своем кресте семнадцать лет с гаком. Я считаю, что это удивительное паскудство – насильно заталкивать жизнь в глотку людям, которые не могут за себя постоять и не хотят больше служить ни Господу, ни кому еще.
Свечей там хватало, и я зажег их повсюду, чтобы темноты стало поменьше. Мадам Роза снова дважды пробормотала: «Блюментаг, Блюментаг», и мне это начало надоедать – хотел бы я посмотреть, пекся бы о ней этот ее Блюментаг столько, сколько я. А потом я вспомнил, что блюментаг по-еврейски означает «день цветов», и сообразил, что она, скорее всего, видит очередной сон из своей прошлой жизни, когда она была женщиной. Женственность – она сильней всего. Видно, мадам Роза когда-то в молодости выезжала за город, может, даже с типом, которого любила, и это в ней осталось.
– Блюментаг, мадам Роза.
Я оставил ее там и поднялся за своим зонтиком Артуром, потому что привык. Позже я поднимался еще раз – взять портрет мосье Гитлера. Только он еще и мог на нее подействовать.
Я верил, что мадам Роза недолго пробудет в своем еврейском логове и Господь сжалится над ней, – когда силы у тебя на исходе, какая только дурь не лезет в башку. Иногда я любовался ее прекрасным лицом, а потом вспомнил, что забыл взять ее грим и все, чем ей нравилось пользоваться, чтобы быть женщиной, и поднялся наверх в третий раз, хоть это мне уже и поднадоело. Но такой уж она была требовательной, мадам Роза.
Свой матрас я положил к ней поближе, за компанию, но не мог сомкнуть глаз, потому что боялся крыс, о которых в подвалах ходит дурная слава, но они так и не появились. Заснул я не знаю когда, а когда проснулся, горящих свечей уже почти не стало. Глаза у мадам Розы были открыты, но когда я поднес к ее лицу портрет мосье Гитлера, это ее нисколько не тронуло. Просто чудо, что в таком состоянии мы сумели спуститься.
Когда я вышел на улицу, был полдень, я встал как столб на тротуаре, и когда меня спрашивали, как дела у мадам Розы, отвечал, что она уехала к своим евреям в Израиль, за ней приезжали родственники, там у нее навалом будет современного комфорта, и она умрет куда скорее, чем здесь, где для нее вообще не жизнь. А может, она еще немного и проживет и вызовет меня к себе, потому что я имею на это право, арабы ведь тоже имеют право. Все радовались, что старуха наконец обрела покой. Я зашел в кафе мосье Дрисса, который покормил меня задарма, а потом устроился напротив мосье Хамиля, который сидел там у окна, одетый в свою замечательную серо-белую джеллабу. Он совсем ничего не видел, как я уже имел честь, но когда я трижды подряд повторил ему свое имя, он сразу вспомнил.
– А, малыш Мухаммед, как же, как же, помню… Я его хорошо знаю… И что с ним теперь?
– Это я, мосье Хамиль.
– Ах да, конечно, прости меня, я стал совсем слепой…
– Как дела, мосье Хамиль?
– Вчера мне дали поесть хороший кускус, а сегодня днем у меня будет бульон с рисом. Вечером я еще не знаю, что буду кушать, мне очень интересно это узнать.
Он все так же держал руку на Книге мосье Виктора Гюго и глядел куда-то далеко-далеко, очень далеко отсюда, словно пытался узреть там, что у него будет на ужин.
– Мосье Хамиль, можно ли жить, когда любить некого?
– Я очень люблю кускус, малыш Виктор, но только не каждый день.
– Вы недослышали, мосье Хамиль. Вы говорили мне, когда я был маленьким, что без любви жить нельзя.
Лицо его осветилось изнутри.
– Да, да, это правда, я кого-то любил, когда был, как и ты, молодым. Да, ты совершенно прав, малыш…
– Мухаммед. Не Виктор.
– Да, малыш Мухаммед. Когда я был молодым, я кого-то любил. Я любил одну женщину. Ее звали…
Он умолк и удивленно нахмурился.
– Не помню.
Я встал и вернулся в подвал. Мадам Роза была в состоянии помрачнения. Да-да, помрачения, спасибо, в следующий раз буду помнить. Мне прибавилось разом четыре года, с этим не так-то легко освоиться. Когда-нибудь я наверняка буду говорить как все, ведь так оно и задумано, чтоб слова для всех были одинаковы. Я чувствовал себя как-то нехорошо, у меня болело понемногу везде. Я снова поднес к глазам мадам Розы портрет мосье Гитлера, но это никак на нее не подействовало. Я подумал, что она еще годы может жить вот так, и не хотел подкладывать ей такую свинью, но у меня не хватало духу избавить ее самому. Выглядела она совсем не здорово, даже в темноте, и я зажег все свечи, какие только мог, чтоб стало не так одиноко. Я взял грим и раскрасил ей губы и щеки, а еще подчернил брови, как она любила. Я намазал ей веки синим и белым и приклеил сверху маленькие звездочки, как она сама это делала раньше. Я попытался приклеить и накладные ресницы, но они не держались. Я видел, что она уже совсем не дышит, но мне это было без разницы, я любил ее и без дыхания. Я улегся подле нее на матрас со своим зонтиком Артуром и старался почувствовать себя еще хуже, чтобы совсем умереть. Когда вокруг все свечи погасли, я зажег еще, и еще, и еще. И так много раз. Потом меня навестил голубой клоун, несмотря на те четыре года, что мне прибавились, и обнял меня за плечи рукой. У меня болело уже везде, и желтый клоун тоже пришел, и я отказался от четырех выигранных лет, мне стало на них наплевать. Время от времени я вставал и подносил к глазам мадам Розы портрет мосье Гитлера, но это на нее никак не действовало, ее уже не было с нами. Я поцеловал ее раз-другой, но это тоже ничего не дало… Лицо ее оставалось холодным. Она была очень красива в своем артистическом кимоно, в рыжем парике и со всем гримом, что я нанес ей на лицо. Я кое-где подкрасил ее еще немного, потому что лицо у нее выглядело все более серым и синим всякий раз, когда я просыпался. Я спал подле нее на матрасе и боялся выходить оттуда, потому что с ней никого больше не было. Все же я поднялся к мадам Лоле, потому что она особенная, но не вовремя – ее не было дома. Я боялся оставлять мадам Розу одну, она могла проснуться и подумать, что умерла, видя вокруг сплошную темень. Я спустился обратно и зажег одну свечу, но не больше, потому что ее бы огорчило, что ее видят в таком состоянии. Мне пришлось снова подкрасить ее, добавив побольше красного и других ярких красок, чтобы саму ее было видно поменьше. Я опять поспал подле нее, а потом поднялся к мадам Лоле. Она как раз брилась и поставила музыку и яичницу, от которой хорошо пахло. Она была наполовину голая и яростно терлась полотенцем, чтобы уничтожить следы от работы, и брилась и нагишом с бритвой в руках и с пеной на подбородке была вообще ни на что не похожа, и от этого мне как-то полегчало. Когда она открыла мне дверь, то потеряла дар речи, до того я, видно изменился за эти мои четыре года.