Обнимаю.
Энди.
* * *
Милый Харолд,
Наконец-то я твердо решил к тебе поехать погостить, как только обзаведусь соответственной экипировкой.
А пока я расскажу тебе забавную историю. Напротив моего дома стоит уродская кирпичная двухэтажка, тупая и невыразительная, с металлическим навесом над подъездом. Весь первый этаж занимает одна-единственная женщина — блеклая, немолодая и в инвалидном кресле. Кожа бледная, будто ее выбелили. Хотя в ее квартире, надо думать, несколько комнат, все свое время она проводит в одной и той же, с окном на улицу. Телевизор в этой комнате всегда включен, хоть никогда я не наблюдал, чтобы она смотрела телевизор. И за книжкой я ни разу ее не наблюдал. Нет, все время, часами, она смотрит в окно. Даже ночью я замечал: сидит, прижавши лоб к стеклу. Иногда она смотрит, так сказать, невооруженным взглядом, а то в бинокль, огромный, я таких еще не видывал. С виду она хлипкая, прямо заморыш. А этот бинокль, вероятно, тяжеленный, и просто чудо, как ей только удается его поднять к глазам, тем более держать, и недрожащими притом руками. А что она на самом деле способна его держать, держать в течение долгих минут подряд, я сам, я лично могу свидетельствовать, поскольку не раз за эти годы, хоть мимолетно, да был заключен в эти вопрошающие круги. В любое время дня, стоит мне только глянуть через улицу, она уж тут как тут, у своего окна, и, едва завидит, в тот же миг направляет на меня бинокль. Своим острым подбородком, коротким носом, треугольным лицом, ширящимся кверху, к двум громадным линзам вместо глаз, и тощими рахитичными ручонками, поддерживающими бинокль, выпирающий по обе стороны от головы, она напоминает мне колоссальную муху, колоссально любопытную муху, и я нисколько бы не удивился, если бы вдруг она зажужжала. А вот поведением своим она скорей напоминает паука. Возьмем простейшее, банальнейшее явление у нас на улице — скажем, быстро прохрамывает почтальон, не исключено, посвистывая или, как всегда, сильно выражаясь на ходу; или пышнохвостая белка резвится в ветвях дуба либо откапывает лакомый уклончивый кусок в траве по краю тротуара; или даже, учитывая чудодейственную увеличительную силу вышеозначенного инструмента, ничтожное какое-нибудь насекомое, божья коровка, скажем, щеголяя прелестными пятнышками на спине, упорно взбирается на телеграфный столб — и тотчас же на нее нацелятся, настраивают-настраивают, настроят фокус и зацапают ее смертельной хваткой окуляров. Любопытство этой женщины не знает устали, не иссякает, и в зависимости от того, любите ли вы, чтобы вас пристально разглядывали, прохождение по нашей улице может стать и наслаждением, и пыткой. Больно наблюдать, до какого поведения может довести человека скука жизни! Хоть я, конечно, наблюдаю, каждый раз наблюдаю, едва мой взгляд случайно падает в ту сторону, взгляд не удержишь, но наш отрезок тротуара стараюсь миновать в обход. Насколько я могу судить, она никогда не выходит из квартиры, почти никогда не выходит из этой своей комнаты с окном на улицу, и к ней никто не ходит, кроме разносчиков, посыльных, да изредка зайдет уборщица какая-нибудь. Я бы мог, конечно, изредка к ней заскочить, ну, печенье там принести, хорошую книгу, я даже раза два уж собирался, но сам знаю, никогда я не пойду. Боюсь связываться с кем-то в такой нужде, схватят, как говорится, как клещами, и пиши пропало, поминай как звали. Сам понимаю, это звучит бессердечно, и в конце концов я придумал кое-что, по-моему, поинтересней, чем визит с печеньем. Я для нее ставлю такие маленькие шоу. Я их называю — эпизоды.
Сцена — мое собственное верхнее окно. К нему вплотную я придвинул небольшой письменный стол, сажусь и притворяюсь, что пишу (на самом деле пишу я за столом на кухне). Тут все продумано до мельчайших деталей. Пододвигаю стул, сажусь, беру карандаш, ощупываю кончик и, подойдя к окну, его чиню, высовываясь из окна с тем, чтоб очистки улетали на улицу. Потом возвращаюсь к столу, пододвигаю стул, поправляю перед собой на столе лист белой бумаги и — начинаю писать. И тотчас, неизменно, не проходит и нескольких минут, я чувствую, как попадаю в фокус ее внимания. Возможно, тут следовало бы сказать в тиски ее внимания, потому что нередко я чувствую легкий толчок в тот самый миг, когда попадаю в этот фокус или когда считаю, что попал в фокус, ибо сам я, конечно, не в том положении, чтобы достоверно засвидетельствовать данное событие, если его можно назвать событием. Так или иначе, толчок этот до того легкий, зыбкий даже, что я и сам не знаю, назвать ли его физическим толчком или толчком душевным. Конечно, может быть, мне просто чудится этот толчок или — и это вероятнее всего — толчок я чувствую вполне реальный, но исключительно вследствие того, что я воображаю, будто меня схватили в фокус. Как бы там ни было, а совершенно очевидно одно: что после этого толчка или после того, как мне почудился толчок, не знаю, я как-то сразу разрастаюсь, странно сплющиваясь притом — сижу, кажется, у окна, но одновременно прижат к двери кладовки за собственной спиной. Уверен, что при всех неудобствах лично для меня в ее глазах эта моя расплющенность придает всем эпизодам особый сценический эффект.
Склонясь над страницей, я украдкой, как бы из-под бровей, бросаю взгляды на дом напротив. Вот они, миленькие, тут как тут, эти нацеленные прямо на меня двойственные стекла. Настрочу несколько фраз и замру. Погрызу ластик. Лицо мое просветляется — нашел чеканную формулировку! — и с новым жаром я накидываюсь на страницу. Пишу теперь быстро. Высовываю кончик языка — очевидное свидетельство умственных усилий. Чувствую, как взгляд ее горит на моей щеке, ползет по линии губ, медлит на языке, ощупывает мои ногти. Некоторое время продолжаю в том же духе, образец творческой усидчивости, чтоб усыпить зрителя, так сказать, оголить перед атакой, которую уже репетирую в уме, хоть и притворяюсь, что преспокойненько пишу себе.
Сочтя, что миг настал, — когда второй мой взгляд через улицу изобличает некую легкую волну на стылой неподвижности ее инструмента, как бы, если можно так выразиться, поклевыванье носом, что ли, свидетельствующее об ослабленном внимании, я начинаю трясти головой из стороны в сторону, будто крича "Нет! Нет! Нет!" в ответ на некие тайные позывы. Это первые, пока довольно слабые проявления тех пароксизмов творчества, какие скоро так безжалостно и беспощадно меня скрутят. Я взбиваю воздух руками, словно отмахиваюсь от комаров. Я корчу самые страшные рожи, какие ты только можешь себе представить. Рву на себе волосы, выкатываю глаза, кусаю губы, вою. Вдруг я принимаюсь откручивать у себя уши, но еще секунда — и вот уже я бьюсь головою об стол и рыдаю. Однажды я так увлекся, что наутро обнаружил у себя на лбу синюю шишку, и она не сходила несколько дней подряд. А то как-то откусил полкарандаша и обе половины выплюнул в окно. Эффект был столь поразительный — она так и подпрыгнула в кресле, я заметил, — что я взял этот прием на вооружение для других эпизодов. Как выяснилось, это сильнейший драматический финал. Но, конечно, нельзя повторять один и тот же эффект изо дня в день. Как любой фанат, мой зритель требовал все новых, усиленных доз, чтобы испытывать все то же наслаждение, а чтоб поддерживать искусство на столь высоком уровне, потребовалась вся моя изобретательность. Порой, не в силах заснуть, я ночью вскакивал с постели и репетировал в ванной перед зеркалом. Я создал обширнейший репертуар из разных мин для передачи ужаса и тревоги. Но при всем при том для моих представлений требовался еще и кое-какой реквизит. Вазы, например, которые можно в нужный момент яростно брякнуть об стену, рубашки, предварительно обработанные бритвой, которые можно дико на себе рвануть в сердцах.