Пока группа возле одной из келий внимала рассказу гида о ее былом обитателе, замуровавшем себя здесь заживо и так, принимая пищу от братии через небольшое оконце, прожившем в келье, как в могиле, несколько праведных лет до самой своей кончины, я заинтересовался огоньком в ближайшем боковом коридоре, помаргивавшим из входа в какую–то клетушку. Там не было толпы, стало быть, кто–то пришел сюда сам либо уединился от стайки норных туристов для… черт знает для чего. Стараясь ступать неслышно, я прокрался по этому коридору мимо очередного, залитого черным холодом ответвления к мерцающему проему в монолите стены.
– …бабу, лысого или бороду можешь, если руки чешутся. Но остальных чтоб – ни–ни. И так чуть дело не сгубили. – Голос, звучавший приглушенно и вместе с тем густо, явно искаженный сводами подземелья, показался мне неопределенно знакомым. – Это живец же, чудила. Жерлицу на щуку ставил?
– По молодости было дело. – Второй голос, вытекавший из потаенной кельи, был сух и неприятен, как запах горящей урны.
– Ну так эти – плотвица на тройнике. Щука придет, живца – хвать и на крючок сядет. А из плотвицы только кишочки брызнут. Твое дело – смотреть, чтобы живец хвостом бил. На дохлого – кого возьмем?
– Не пойму я. Корысти черной в деле вашем вроде нет, а и жалости в вас, сострадания или милости какой – тоже не видать. Точно завод человечий у вас кончился: все, дальше некуда – гиря д? полу дошла. Думал про себя, что я уж на краю, одной ногой в бездне, а вы вона… Мне до вас еще на семи трамваях ехать.
– Не по твоему уму задача. Делай что велят, а о прочем голову не ломай. – Первый голос помолчал, потом зазвучал вновь. – Корысть, говоришь? Подрубить столько деньжат, чтобы купить себе недолгую и ненадежную благоустроенность? Но аскет, не имеющий страха перед миром, будет свободнее и выше тебя, сторожащего свое добро. Милосердие? Облегчение людских страданий? Но костлявая справляется с этим делом ловчее. И не без твоей помощи. Не так ли? К тому же боль и страдание ничего не оправдывают. И ничуть не способствуют тяге оставить темницу тела и устремиться в светлицу духа – ровно наоборот. Что там еще в человечьем заводе? Нестяжание, добровольное ограничение? Но счастье – это состояние, в котором не испытывается никакая нужда. Сознание же ограниченности, пусть и добровольной, будет точить тебя, заставляя думать о собственной неполноценности и сирости, а эта дума – главная язва, глодающая счастье человека. Такому вот планктону – алчущему, страдающему, сирому – тварь и явилась проповедать смерть и войну до полного одичания.
– И впрямь мне речи ваши не по уму, – сознался сухой и неприятный голос. – А только лучше было б понимать. Чтоб по резьбе дело шло, а не поперек. Иначе вроде бы не по–артельному. Иначе резьбу–то и сорвать недолго. Лукавы больно вы, точно черт из пекла…
– Ну что ж, мой ад всегда к твоим услугам. Однако обязанности будем разделять. Как говорил один чудила, наше дело – сеять, бабье дело – прясть.
И тут в студеном подземелье меня обдало жаром – я, наконец, узнал голос, что–то поначалу смутно мне напомнивший. От накатившей обжигающей волны меня качнуло, и под ногой предательски хрустнула каменная крошка. И в тот же миг мой рот зажала чья–то рука, огонек свечи задавили чьи–то пальцы и кто–то, крепко охватив, повлек меня в бархатный мрак бокового коридора. «Тс–с… – змеею прошипел в ухо Князь. – Тихо…» И мы растворились во тьме. Нас не стало.
Поднимись во всю свою боль, распахни объятия во всю любовь, закружи, загуляй во всю страсть, засей мир своей радостью, напои слезами и так войдешь в бессмертие. А там, войдя, смотри уже – куда дальше… Это сияние исходило от Князя, я видел его не взглядом, но внутри себя, оно было жемчужного цвета, и я ощущал его всем существом, став вдруг чрезвычайно чувствительным к эфирным эманациям воли. Должно быть, таково было последствие потрясения, пережитого в ту секунду, когда Князь, неслышно подкравшись сзади в каменной норе, сгреб меня железной хваткой и уволок в окончательный мрак. Должно быть, так естество мое ответило на мнимый предсмертный миг, явив подавленные разумом возможности.
Одновременно я ловил и другие излучения, два ясно, остальные – фоном, дальним бликом, белым шумом: одно – холодное, иссиня–черное, скользкое, как угорь, другое – желеобразное, глухое, мерцающее вкрапленными в дымчатый студень стальными блестками. Первое как бы говорило: культура, самобытность, долг – попсня! Вперед, за жирной новизной – из духа в материю, из бездны на отмель, от традиции к пошлости… Второе изъяснялось иначе: все дрянь – что было и что будет. Нам ли не знать – ведь мы прожили навылет времена, когда даже светлое будущее становилось прошлым… Оба они, оскорбляя неправдой землю, удалялись и затихали. А через мгновение пропали все, включая и жемчужное сияние моего брата. Дар тонкого чувствования иссяк.
Вероятно, то, что я испытал, Брахман и называл в своей практике состоянием приема. Но он, в отличие от нас, покорных притяжению земли, умел входить в него по своему желанию, снимая защиту, чтобы экран не отражал волну… Надо заметить, это была очень уязвимая позитура – в ту короткую минуту, пока я ощущал все то, о чем сказал, я был беспомощен. Чудовищно беспомощен. Во всем и окончательно. Беспомощнее может чувствовать себя, пожалуй, лишь дама с непросохшим маникюром.
Без свидетеля
Этот лес был сродни врожденной мощи Зверя. Он словно отвечал его природе – если где–то Зверю и пристало обрести логово, то только здесь, среди вековых дубов, стройных, как сосны, и высоких, как самые высокие ели, среди замшелых узловатых корней, змеясь, выползавших из склонов оврагов, в густых зарослях орешника, на земле, затянутой ясменником и лапчатой снытью. В высоких кронах тут играло солнце, подвижными пятнами, как сквозь живое решето, достигая лесной подстилки и озаряя на прогалинах махровый крапивный рай. Лес стоял здесь всегда, он помнил себя тысячи лет, помнил так долго, что сама память его состарилась и поросла бородой седого лишайника. Дуб был господином здешних мест, и в услужении у него пребывало все остальное зеленое племя, хотя клен, ясень и осина то и дело пытались встать по соседству с дубом вровень. Тщетно – господин был милостив, но и не думал уступать престол.
Вокруг леса по холмам и лощинам стелилась степь. Земля была здесь обжита человеком, усмирена, обустроена по своему удобству, и только дикая пуща, разбитая многоверстными балками на три массива, стояла неколебимо в своей первородной дикости, ощетинясь на весь переменчивый мир, как матерый еж на свору цуциков. Не будь лес заповедным, добрался бы и до него топор. Да, собственно, уже визжала в селе на краю северного массива лесопильня, изводя помалу дубы на паркет, и еще две заготконторы пощипывали тут и там чащобу под видом санитарной рубки, расчистки бурелома и обустройства просек.
Лесопильню Зверь истребил первой. Не потому, что скрежетала, а в назидание: помни свое место, излюбленная тварь, оно в лоне сущего, а не в отдельных хоромах новой природы, построенных тобой поверх сметенного создания Единого, дарованного разом всем. Людей убил, но без услады: Зверь стал другим, он перерос радость убийства, как перерастают детство. Ведь ребенок – самое жестокое существо, его изуверство ужасно, потому что дети не знают границ. Они совершают мерзость по неведению, лишь затем, чтобы потом, дай Бог, раскаяться, понять, как были слепы. И, прозрев, не повторить. Зверь прозрел и потому убил рабочих у звенящих пил и складских трудяг без лютости – люди, бывшие на лесопильне, жили ложным знанием и страшились смертного часа. К тому же Зверь сознавал теперь, что если кто–то из людей спасется, ускользнет, то придут по его указке другие, неподкупные и строгие, кто одолевает страх и готов истребить его самого, даже не задумываясь, по силам ли им это. Зверь сам не знал страха, кроме страха перед Единым, явившим ему однажды свое лицо, но без нужды не спешил связываться с теми, кто его не знал тоже. Так человек не спешит садиться на муравейник и гладить вздыбившего шерсть кота, хотя вполне способен задавить его, сломать влажно хрустящий хребет.