Ознакомительная версия. Доступно 11 страниц из 52
через Альпы, не забывая восхищаться снежными вершинами, рассветом в горах и бесстрашными коровами на кручах. Все, что лежало к югу, принадлежало преимущественно Античности, ради которой Гёте презрел даже Джотто в Ассизи. Обосновавшись в Риме, иноземец вникал в каждый мраморный обломок, не жалея недель и месяцев. Если у него хватало денег и дерзости, он сворачивал на османский Восток, к грекам. Если нет, возвращался домой через немецкую Европу, чтобы готикой заполнить лакуны между Античностью и Ренессансом.
Такой маршрут воспитывал человека Запада и дарил ему экстракт общей для всех цивилизации. Предлагая лучшее из накопленного за тысячелетия, Европа представала законченным целым. Вписаться в нее мог каждый, кто был готов, а не только тот, кто мог себе ее позволить. Европа считалась последним экзаменом на аттестат зрелости, и готовились к нему загодя и серьезно.
Вот почему так хороши старые путевые заметки вроде уже упомянутых “Писем русского путешественника” Карамзина. На этих страницах каждая встреча со знаменитым памятником описывалась с благоговением, порожденным долгой заочной любовью. Ее питала традиция преклонения перед чудом, которым и была Европа, собравшая в своих пределах то, чем Запад вправе гордиться.
Признавая это, до революции русских учителей возили за счет государства и филантропов в Италию, чтобы они смогли поделиться с учениками увиденным и вырастить из них европейцев.
Но для советского человека Европа была похожа на обратную сторону Луны: не греет и не светит. Попасть за границу в мое время можно было только в составе чего-нибудь. Некоторых это обстоятельство толкало на эксперименты, как ту группу лыжников, что задумали совершить пробег по ленинским местам, включая Финляндию и Швейцарию. Авантюра не удалась. Их вовремя остановили и предложили набрать тот же километраж, не покидая живописного, а главное, родного Подмосковья.
Мнемозина
Вчера и всегда
1. Катаклизм
“Германия объявила войну России. После обеда школа плавания”, – занес Франц Кафка в свой дневник 2 августа 1914 года. И только 6 августа он с трудом и вскользь замечает войну: “Я обнаруживаю в себе только мелочность, нерешительность, зависть и ненависть к воюющим, которым я страстно желаю всех бед”. “Эти шествия – одно из самых отвратительных сопутствующих явлений войны”. Но уже на следующий день – опять нейтральная запись: “Уверенные шаги в плане плавания”.
Не в первый раз я живу с ощущением исторического сдвига, который происходит без моего участия, но задевает весь мир вместе со мной. Первый раз мне на это указал отец, с которым мы путешествовали по Карпатам в августе 1968-го.
– Смотри и запоминай, – велел он мне, указывая на колонну танков, ползущих по узкой австро- венгерской дороге в Прагу Дубчека.
Я запомнил это лучше, чем Америка, где говорили, что “не вмешиваются в дрязги коммунистов”. У них был Вьетнам. А потом – 11 сентября. Это уже было совсем близко. Гарь от пылавших “близнецов” неслась в наш дом, когда дуло с океана. Это я тоже не забуду.
Но сильней всего – до 24 февраля – меня потрясли три дня путча в 1991-м. В первом не было ничего такого уж неожиданного. Все ждали, когда прикроют свободу. На второй день ее оплакивали. А вот третий перевернул меня и перечеркнул историю, опровергнув все прописи о рабском народе. Теперь об этом не любят вспоминать – как о первой любви, окончившейся изменой.
Но у меня на память о той победе лежит на столе камень из пьедестала поваленного кумира, и я дорожу им как реликвией. Если щепка от креста служит залогом вечной жизни, то невзрачный цементный осколок, выковырянный для меня московскими друзьями из памятника Дзержинскому, хранит надежду на повторение праздника.
Столкновение истории с обыденностью – психологический казус, который вскрывает нашу жизнь, делая ее доступной в часы зенита или надира. Самое трудное – понять, что они наступили, и не поддаться инерции быта. А с другой стороны, что еще мы можем сделать, когда события выходят за пределы того, что можно изменить? Посыпать голову пеплом? Порвать рубаху? Не чистить зубы?
Я не шучу, я не знаю, но понимаю, что мы не первые. Чтобы узнать, как катаклизмы проходят сквозь биографию, надо погрузиться в специально предназначенную для этого литературу – ту самую, где Кафка в одном предложении скрестил Мировую войну с бассейном.
2. Лем
Аристотель настаивал на том, что в каждом произведении должно быть начало, середина и конец. Не обязательно в этом порядке, возразил ему Годар. Но дневник и вовсе обходится без этих категорий. Он начинается, где хочет, и кончается, где придется, иногда вместе с автором.
И это значит, что этот идеальный нон-фикшен выделяет отсутствие сюжета. Пишущий дневник находится в заведомо невыгодном положении. Он не знает, чем все кончится, – в отличие от читателя, который на день или век обгоняет автора и судит его из будущего.
Конечно, есть книги, которые сами не знают, когда и чем кончатся. Вроде бы так писал Станислав Лем. Когда прилетевший на космическую станцию герой “Соляриса” обнаружил там голую негритянку, не только он, но и автор понятия не имел, откуда она там взялась.
В другой его книге “Следствие”, где ненадолго оживают покойники, Лем не сумел вывернуться до самого конца. Задумав написать детектив, он соблюдал все правила: умножал версии разгадки и разоблачал их, пока не осталось ни одной. И тут, чтобы свести концы с концами, Лем присочинил к финалу новую теологию.
Трупы, предположил он, “оживают” по воле Бога, который последний раз проявлял ее таким образом две тысячи лет назад в Палестине.
Отсутствие убедительного финала провоцирует Лема на создание вызывающе оригинальной концепции спорадически являющегося Бога – Бога, который существует иногда. Но и такая версия, евангелие агностиков, тоже неокончательная. И тогда Лем предлагает вариант, разрушающую физику.
Почему, собственно говоря, спрашивает автор, мы решили, что трупы не должны двигаться? Потому что это противоречит нашим представлениям об устройстве Вселенной? Ну и что?
Герой-сыщик, то ли наследник, то ли антипод Шерлока Холмса, в припадке экстаза восклицает: “Математическая гармония Вселенной – это наша молитва, обращенная к пирамиде хаоса. Во все стороны торчат куски бытия, лишенные всякого смысла, но мы считаем их единственными и едиными и ничего другого не желаем видеть”. Между тем мир – это игра статистики, “извечная мозаика случайных узоров”.
Пристроив к детективной истории дерзкую и грандиозную концепцию, Лем вывел повесть за пределы жанра в неожиданном для него самого направлении, но остался этим недоволен. Что и понятно: писатель хочет быть хозяином, а не рабом своей книги. Хотя
Ознакомительная версия. Доступно 11 страниц из 52