мы не знали.
Вероятно, и в этом общем безразличии к нравственности — путь к ответу на вопрос: почему никто из окружавших меня людей не осудил мой поступок так, как он того заслуживал.
Что ни в какой мере не оправдывает меня.
Более того, во время очередного вызова и страшного крика: «Саботируете! Отказываетесь!» — я рассказала эту историю.
«Давно без вас знаем; есть люди, которые сознательнее вас».
Несмотря на подлый поступок, в глазах «тех» я была чужой. В это время меня со вторым мужем, — мы поженились в 1945 году, — оформляли для поездки в Румынию. «Мы вас никуда не пустим!» Не знаю, почему пустили. И я о них не слышала три года.
В 1948 году вызвали на Лубянку. Поздно вечером. Держали ночь. Допрашивали трое по очереди. По их требованию подписала протокол допроса.
— Как вы, советский человек, да еще член партии, посмели принять подарок от иностранки?
Хеллман подарила мне браслет, — это было в машине, с нами сидел Кондрашев, занимавшийся протокольными делами, — и прислала посылку уже из Америки. Эта посылка пришла диппочтой, получила я ее официально.
Разговор о подарках был явно предлогом. Все время настойчиво повторялся один и тот же вопрос: «Почему отказалась сотрудничать с органами НКВД?»
Так и было написано в протоколе.
На меня орали, топали ногами, меня всячески унижали. Было и такое: «Отец небось еврейскую лавочку держал?»
А я их боялась.
Когда я прочитала в 1968 году в «Нью-Йорк тайме» запись разговора П. Литвинова со следователем, я не только восхитилась смелостью Павла Литвинова. Я поняла, что пришло новое поколение людей, которые не боятся их, которые всему миру — и нам прежде всего — показывают, что КГБ — обыкновенное советское учреждение. Разрушены и чудо, и тайна, и авторитет. Да, пожалуй, тут дело не в поколениях. Письмо Петра Григоренко не менее смело и не в меньшей мере разрушает страх.
А я их боялась.
Не испытывала ненависти, не испытывала презрения, не испытывала чувства превосходства. В середине ночи даже не сдержалась, заплакала. Стоило бы им начать внушать мне, что я агент гестапо, или Джойнта, или какой угодно разведки, я бы, наверно, подписала. Только чтобы скорее кончился этот кошмар, чтобы скорее уйти, не видеть эти страшные морды, не слышать хамского крика.
На рассвете на площади Дзержинского услужливый ум и память начали подсказывать мне: «мы в осажденной крепости, кругом шпионы, лес рубят — щепки летят» и т. д. и пр.
Никаких обобщений. Мне, л_и_ч_н_о мне было плохо. На меня и т_о_л_ь_к_о на меня несправедливо кричали, несправедливо обвиняли меня. Разве можно обойтись без жертв? Вот мне и пришлось тоже стать жертвой. Я еще легко отделалась.
С теми же мыслями и так же безропотно — вот что страшно, что безропотно, — пошла бы я и по этапу. Как шли тысячи, сотни тысяч. Возмущалось, не говоря уже о бунте, ничтожное меньшинство. Остальные были покорны. Покорны и уверены в правоте власти. Считали ее своей.
Вся юность прошла в романтических мечтах — война, победа, въезжаю в город на танке, на коне, на бронепоезде. В этих мечтах была и камера, похожая на старый мопровский плакат — сквозь решетку рука с красным платком. Допрашивают белые или фашисты, а я стою стиснув зубы, не выдаю никого, терплю муки, умираю в муках…
А в жизни были бюрократические кабинеты, бумага, перья, пишущие машинки, люди, произносившие мои слова. Разве они враги? Если же нет, может быть, я враг? Тоже невероятно. Я, я, наверное, недостаточно стойкая интеллигентка, а они твердокаменные большевики. Но при чем же здесь «еврейская лавочка»? Просто попался среди них один антисемит.
Не надо было брать этой сумки и свитера, которые прислала мне Хеллман. Настоящий коммунист не взял бы. Но ведь Коротков, наш зав. спецчастью, что-то там присваивал из моей и из других посылок!.. Коротков — частный случай. «Частные случаи» тогда у меня не обобщались, даже не складывались.
Сколько раз за последние лет пятнадцать я репетировала: меня вызвали в КГБ, я сразу произношу заранее заученный текст: «Отказываюсь отвечать на любые вопросы». Только бы хватило сил произнести это, а дальше…
Но жизнь не перепишешь, условное наклонение тут не действует. Было у меня так, как я здесь написала.
1962–1979
14.
Второй брак
В январе 1944 года меня после сердечного приступа отправили в санаторий Болшево. Ехать я не хотела, было принято специальное решение партбюро о необходимости отдыха — совсем как в плохих производственных романах.
Два с половиной года войны, полтора года вдовства, эвакуация, несостоявшееся бегство на фронт, только работа, дочка и друзья, родители. Работа с утра до ночи, с утра до ночи. И на полном бегу остановка. Воздух. Сосны. Уединение.
За соседним столиком сидел мужчина, который все время на меня смотрел. Мы познакомились. На третий день он сказал: «А знаете, что мне снилось? Что вы выходите за меня замуж».
За десять лет нашего брака ему больше не снились сны.
Сквозь седого как лунь человека, сквозь все дурное, что было потом, я пытаюсь разглядеть Колю, каким я увидела его тогда. Черты лица правильные, лицо хорошее, открытое, пожалуй, красивое. Изящен, несмотря на коренастость и широченные плечи. Огромная физическая сила.
Он родился и провел детство недалеко от Камышина в слободе Рудня. Отец его был агрономом, мать учительницей (она рано умерла).
Среди легенд Отечественной войны самой моей легендой была ленинградская блокада. И вот я знакомлюсь с человеком, который занимался снабжением Ленинграда хлебом. Сам голодал, перенес тяжелую цингу, чуть не потерял зрение. Придумывал, искал заменители — тот хлеб, в котором почти не было хлеба. Потом в Музее обороны Ленинграда (его закрыли после «ленинградского дела» 1951 г.) я видела подписанные им распоряжения, приказы, видела и эти микроскопические кусочки лжехлеба. В руках Коли было многое, а он брал себе только то, что было положено всем. Не больше.
Весной 1967 года Лилиан Хеллман читала мне