5 февраля 1942 года, Одесса. Продолжение
Зина так и не поняла, как это произошло. Наверное, сказался страх последних дней, та атмосфера ужаса, в которой она жила и до больницы, и потом. Нервное напряжение, бьющее через край. Желание чувствовать родное и надежное плечо. Теплый колодец рук, утонуть в котором было так просто и так сложно.
Да, она так и не поняла, как это произошло. Просто одно неуловимое движение — и она оказалась в объятиях Бершадова, чтобы слиться с ним, влиться в него всем своим телом, каждым миллиметром кожи, целуя — как последнюю возможность спасения — воспаленными губами.
На этом клочке земли — а эта замкнутая комната и была таким клочком земли, удаленным от всего мира, — не было никого, кроме них двоих. И эта завеса нежности и тайны плотной защитой скрыла обоих от всех ужасов этой ночи, и не было ничего, кроме покидающего Зину сознания, уплывающего к спасительным берегам, где памяти нет, где можно жить только одним днем и ничего не помнить — самое недоступное счастье на свете.
Зина просто пила его дыхание, ощущая его как животворящий бальзам, и прикосновения к его коже действительно возрождали ее к жизни. Она и сама не понимала, как могла столько времени жить без них, без этих прикосновений, разрушительных и невероятно счастливых, где уже больше и не разобрать, когда он злейший враг, а когда — лучший друг. Просто тайный приговор, отменяющий смертную казнь и заменяющий ее на пожизненное заключение в воронку этой странной судьбы, не похожей вообще ни на что.
Наверное, Зина все-таки любила его, безумно любила всем своим сердцем, сколько бы зла и разочарований не принес он ей, сколько бы калечащих, равнодушных слов не произнес и сколько бы пренебрежения не таилось в темных закоулках его души — самом непроходимом из всех существующих лабиринтов.
Кем бы он ни был, как бы ни относился к ней, но для Зины он был воздухом — целительным и удушающим одновременно. И времени больше не существовало там, где израненный комок ее сердца был заключен хоть на короткий фрагмент времени и жизни в цепкое, ранящее, но спасительное кольцо его рук.
Зина и сама не предполагала, что достаточно будет лишь одного его взгляда, одного случайного жеста, и с такой силой она бросится к нему, упадет в его темную бездну с такой тоской и радостью, что забудет не только свое собственное имя, но и все существующие на свете слова.
То, как она упала в его жизнь, то, как бросила свою жизнь в его руки, доказывало только одно: Бершадов был ее приговором, и ничего поделать с этим было уже нельзя. Это было невозможно изменить, потому что он существовал как наркотик, как просвет в тех темных глубинах и на тропинках развилок дорог, которые и составляли его душу…
…Позже, обессиленные, они лежали под плотным одеялом, так тесно прижавшись друг к другу, что почти не ощущали холода бесконечной ночи, подступающей к ним со всех сторон. Зина прятала свое лицо на его груди, чтобы он не видел, как одинокая слезинка, похожая на потерявшуюся жемчужину, скатившись из уголка ее глаза, оставляет выжженную борозду на ее коже.
Сознание работало плохо, но кое-что Крестовская могла понимать — например, то, что это не слезы, а ее кровь вытекает из глаз, смешиваясь с воздухом, чтобы подписать и навсегда скрепить окончательность этого приговора: быть в его судьбе тем, чего нельзя избежать, навсегда оставаясь следом или шрамом, светом или тенью, прощением или казнью посреди его бесконечных мыслей, которых она никогда не узнает и не сможет никогда прочесть.
Осторожно, аккуратно, едва уловимо Бершадов погладил ее по голове, с нежностью прикасаясь к ее волосам.
— Я не знаю, что делать с тобой, — в тихом голосе его слышались горечь и насмешка одновременно.
Зина хмыкнула что-то неопределенное, пряча лицо на его груди, боясь поднять глаза вверх, боясь разрушить ту иллюзию, которой на самом деле никогда не существовало.
— Я боялся больше тебя не увидеть, правда, — сказал Бершадов и вдруг усмехнулся: — Я и не думал, что могу чего-то в жизни бояться! А оказалось…
Крестовской хотелось усмехнуться ему в ответ и сказать, что это неправда и что она прекрасно знает, что это неправда, но она молчала, потому что это была такая игра — говорить о том, чего не может быть.
Поэтому она лишь молча слегка отстранилась, вдыхая раскаленный холодом воздух. И в тот же миг почувствовала, как исчезла его рука, прикасавшаяся к ее волосам.
— Я больше не смогу вернуться в «Парадиз», — сказала Зина, — из-за немца.
Любовь закончилась. Бершадов потянулся за папиросами к тумбочке возле кровати, сел. Раскурил две, протянул одну Зине. Алая точка его горящей папиросы описала в темноте полукруг.
Зина жадно затянулась папиросным дымом. В больнице она покуривала тайком, но как же ей не хватало вот этих ночных огоньков в темноте!
— Возвращаться никуда не надо, — спокойно ответил он, — ты и так сделала больше, чем я ожидал.