Так они потом и виделись — в короткие приезды Марины — после её концертов и в общих компаниях. Надо сказать, что барочный репертуар и модернистская классика удавались ей в разы больше, чем псевдоноваторское занудство, слышанное тогда в Рахманиновском.
Пару раз пересекались в самой Европе: гуляли осенью в звенящем трамваями, свёрнутом в улитку каналов Амстердаме («Ну, признай: никакого сходства с моей Венецией!»), а летом — в лондонских Кенсингтонских садах («Наполеоновские-то меркнут перед этими!»). Всякий раз, когда он оказывался в Венеции, у Марины был либо гастрольный концерт, либо какие-то дела в другом городе.
У них сложились странные отношения: не дружба, не что-то большее, но Тимофей чувствовал всё возраставшую потребность делиться внутренне важным. В какой-то момент рассказал об архивной находке. «Скорей присылай, что ж ты молчал: сыграю…»
Узнав, что в очередной раз он окажется в Венеции, Марина написала: «Позвони, буду очень рада, покажу тебе тайные уголки города». — «Хорошо, — отвечал Тимофей кратко в предотъездной спешке, — в день прилёта в пять».
Прежде чем успел что-либо произнести после того, как набрал номер, заговорила Марина: «Ты удивительно точен, здравствуй. Есть на сегодня планы?» — «Никаких, я свободен». — «Я так и думала. Приглашаю в кино. Вот кино ты у нас не видал. Через два часа: Каннареджо, 4612. Дорогу найдёшь?»
III
Встретились они перед кинотеатром — там лицом на небольшую площадь располагался супермаркет в виде параллелепипеда — вторжение голой функциональности в мягкий и разнообразный архитектурный ландшафт.
Сеанс начинался в семь тридцать. Это была какая-то ерунда под названием «Луна в последней четверти», выдававшая себя за мистико-исторический триллер.
Марина была хороша той графической чёткостью облика, что всегда настраивала зрение на резкость.
«Ты тоже изменился мало, — сказала она, словно читая мысли, прикоснувшись губами к его щеке, на том самом безошибочном русском, к которому Тимофей всё никак не мог привыкнуть и эффектом от которого говорившая, по видимости, наслаждалась. — Шедевра не обещаю, но время скоротаем. Если что, сбежим».
Марина была в приподнятом настроении, и Тимофею сразу передалась счастливая радостность той, с которой были связаны многие мысли, впрочем, скорее возвышенно нематериальные. Но теперь она вот осязаемо сидела рядом, искоса посматривая за его реакцией. Потолок кинотеатра был заделан пенопластовыми щитами, напоминая офис или декорацию дешёвого фантастического фильма. Впрочем, это могло быть и китчевым шиком, кто знает.
Во вступительных титрах то, что они смотрели — как ему показалось потом, редкостная муть, — было обозначено как официальный участник Оттендорфского кинофестиваля.
Начиналось действие со сцены, в которой две суховатые и седовласые англичанки (внешность в таких сюжетах обманчива) разговаривали на мосту, на фоне бедного и невыразительного сельского пейзажа. Час был вечерний, движение по гравиевой дороге отсутствовало.
Миссис Робартс жаловалась своей товарке миссис Эйхерн: «Автор утверждает, что я давно покинула этот мир, что меня нет. Что ж, я готова принять эту участь».
Следующая сцена переносила нас в барханы, где миссис Робартс, сильно помолодевшая, в очень идущем ей колониальном одеянии свободного покроя, в пробковом шлеме с прикреплённым к нему газовым шарфом, который должен бы защищать от летучих песков, но на самом деле только дразнил глаз зрителя (оператор и режиссёр явно гордились дешёвым эффектом), в окруженье сверкающих очами бедуинов, рисовавших на барханном песке какие-то конусы, круги и диаграммы, внимала объяснению тайного учения некого Косты ибн-Луки (если по-русски, Константина Лукича, ехидно отметил про себя Тимофей), багдадского врача — большого знатока греческой и сирийской мудрости, жившего за двенадцать веков до нас с вами и сводившего ритм человеческой жизни к фазам луны.
«Ибо она, — говорил помолодевшей миссис Робартс один из бедуинов, — в отличие от явленного телесным очам дневного светила, — водительница тайных желаний. Всё о них зная, мы победим смерть».
Собравшиеся вокруг бедуинские дети с жадностью слушали объяснения старшего.
С каждым следующим эпизодом гротеск нарастал.
Действие теперь перенеслось в Вену 1930-х. Совсем юная миссис Робартс была влюблена как кошка в некого русского танцовщика, по совместительству художника-абстракциониста (сюрреализм отцветал, и теперь уже абстракция была для подлинно продвинутых), добывавшего себе хлеб исполнением цыганских романсов в ресторанах. Звали рокового героя Константин Лукич фон Разумнофф. Тут Тимофей чуть не поперхнулся. Марина с улыбкой в глазах, но делано строго взглянула на него, прибавив: «По-моему, класс. Не находишь?»
Тимофей начал сползать под кресло, его спутница в шутейном испуге вцепилась ему в руку.
Между тем фон Разумнофф вещал с экрана тем небрежно-утрированным баритоном эмигранта, который можно было бы встретить в старых звуковых французских и американских фильмах, в которые ещё приглашали актёров дореволюционной выучки: «И ещё, душа моя, вот что: луна интересней всего в последней четверти своих превращений. Возникает, как говорят, равновесие между амбицией и созерцанием, человек мудр и всевидящ, тщета его покидает, он опирается лишь на себя, полностью растворяясь в свершённом. Всякий в это время либо святой, либо дурак. И тут мы подходим к началу нового цикла». Миссис Робартс сидела у ног говорившего и, не понимая ни слова на тарабарском для неё языке, млела от тембра голоса и от выговора.
В заключительной сцене она уже была на кушетке в заставленном книгами приёмном кабинете Великого Доктора, похожего не то на переодетого Деда Мороза, не то на актёра Бена Кингсли. Доктор объяснял ей обсессивно-эротический характер её интереса к луне, связанный с непреодолёнными детскими травмами (луна прикровенно олицетворяла материнскую грудь и, возможно, нечто фаллическое), что, в свою очередь, было густо замешано на власти танатоса, свойственной сознанию русских, у которых, как говорило Доктору знание, эрос и танатос — тут Великий Терапевт глянул поверх очков — нерасторжимы.
«Но ведь вы, миссис, англичанка. Вы англичанка?» — «О да!» — восклицала пациентка… Про финал можно и не рассказывать.
Вышли на душную, потемневшую улицу. Тимофей не знал, злиться ему на нагло и аляповато слепленный «артхауз» или всё-таки от души посмеяться. «Явно передрано из первой версии Йейтсова „Видения“», — начал он мрачновато, чуть более серьёзно, чем допускала ситуация. «Вы, русские, любите мистику». — «Но Йейтс — ирландец. Точнее, англичанин, осознавший свои кельтские корни». — «Послушай, всё равно. Ты ведь хотел сказать мне что-то другое?» — «Давай, что ли, выпьем за нашу так долго откладывавшуюся встречу в твоём городе!» — «Почти всё закрыто. Впрочем, я знаю одно местечко».
Пошли по узким улочкам, пересекая каналы и канальчики. Марина рядом и впереди, Тимофей рядом и следом, любуясь её движениями, что Марина, конечно же, чувствовала спиной. На Марине были белая блузка и юбка до щиколоток, а босые ноги в туристических каких-то шлёпанцах, которые она называла «босоножками», двигались без пляжной расслабленности — сплошная стремительность.