Теперь, прошагав по жизни намного дальше, я уже что-то как будто начинаю понимать, я постепенно замедляюсь и вижу эту картину уже по-другому, в новом ракурсе.
Речь ведь идет в основном об очень одиноких людях или о невменяемых эгоцентричках (хороший вид транспорта – не берет пассажиров). Но это уже совсем другая история, если смотреть широко, – своего рода извращение.
Ну, а вот просто оказавшиеся в пустоте своей финишной прямой старые люди… Они-то что?
И опять – все дело в любви. Просто артрозное колено или слепнущие глаза, или плохо восстанавливающаяся после удара левая рука – это суррогат любимого существа. Сначала мужья-жены, дети, иногда даже старички родители, конечно, собачки-кошечки, даже цветочки и тому подобное, но все это постепенно так или иначе исчезает из реальности или вовсе в ней не возникает, все попытки обрести заново естественным образом прекращаются, а любовь, любовь продолжает вырабатываться организмом до самой смерти.
Возможности поиска объекта любви во внешнем мире кончаются, а любовь остается. Вот и начинается роман со своим организмом, где колено заменяет беспомощного младенца и т.д.
Да что там колено! Вот сидите вы в метро, а напротив вас как на подбор – жуткие рожи. Ну, все на этот раз почему-то так подобрались. И вы, конечно, добросовестно, страстно даже их разглядываете и думаете прилежно про них, что вот они такие ужасные, отталкивающие. Но не все так просто. Вы опять любите! Вы любите смотреть, вы любите видеть, вы любите, наконец, даже сами эти рожи – за то, что они едут напротив вас, что на них можно безнаказанно смотреть. Все, все, пока мы живем, пропитано этой любовью. И не страхом, а именно любовью, потому что страх – это только страх потерять любовь, страх невозможности полюбить жизнь вот такой. Утрата – только утрата любви, объекта любви, возможности любить.
Пел соловей…
Отчего мы так уж наслаждаемся дивным голосом певца, например? Ну уж, наверно, не только потому, что мозги наши так устроены и что определенные частоты доставляют нам по чисто физико-химическим причинам – удовольствие. Как та запомнившаяся на всю жизнь история про умную крысу, которая пристрастилась жать на нужную кнопку, чтобы добывать ласкающие ее слух звуки с частотой, кратной 30 герцам. Возможно, я что-то путаю и частоты, кратные 30, как раз наоборот, совершенно для этой крысы оказались нестерпимыми, а приятны совсем другие, кратные чему-то другому. И все же сам факт механического раздражения центра удовольствия недоохватывает всей полноты нашей душевной и даже эмоциональной жизни.
Почему мы так радуемся, так умиляемся, когда вдруг нечто оказывается – безусловно прекрасным? Ведь центр удовольствия только лишь дает нам возможность обнаружить и оценить высокое качество. Похоже все-таки, что мы подспудно беспрестанно тревожимся за смысл и качество жизни вообще, беспокоимся за эту самую горе-действительность, которая, как дитя-инвалид, безучастно лежит колодой или сидит сгорбившись, а мы вглядываемся, вслушиваемся – не проявит ли оно, болезное, вдруг какого-нибудь уменья, не посеет ли надежду на возможное преодоление или улучшение. И те, кто особенно обиделся на структуру мироздания, ну, Кафка какой-нибудь, например, – они так мрачны, так категорически отказывают нестерпимому бытию хоть в каких-то там прелестях всё потому, что именно они-то как раз особенно яростно хотели бы страстного восторга. И вот, не находя его с легкостью, страшно пугаются, что никогда так и не сумеют его испытать. Боятся безумно быть двоечниками по счастью, а потому все силы бросают на золотую медаль по мученью.
По телевизору показывают какой-то дремуче-ретро «голубой огонек». Заливается Соловьяненко. И, кроме зримого простым глазом провинциального нарциссизма, льется буквально какой-то рекорд Гиннесса. Это прекрасно. Трудно сказать. Но точно – кратно тому, чему надо. И это сразу означает очень много всего. И то, что типа «в любые времена и при любых режимах» безусловное качество вырывается наружу, и то, что технический прогресс понижает требования к человеку, и массу подобных горестных замет по поводу «тенденций в мировом процессе». Короче, раньше и мороз был крепче и т.д. Но нравится ли он, сей певец-чемпион, по-настоящему? Мне так нет. Да, поет, да, звучит, да, рекорд. Но – не трогает, а лишь не мучает и убеждает.
Когда я была маленькой, мои тетка с дядькой по ночам с помощью высококачественной радиоаппаратуры, созданной руками великого умельца-дяди из вынесенных деталей, ловили вражеские станции и записывали хорошую музыку на такого же качества и аналогичного происхождения магнитофон. Кроме массы дивной классической музыки в роскошном исполнении (Горовиц, Стоковский, Менухин и т.д.), бывали и неожиданности. Так они открыли задолго до официальной доступности – Эдит Пиаф и почему-то называли ее Катрин Соваж (чего-то не услышали из-за помех, не так поняли, въехала другая станция???), но зато «падам-падам-падам» мы слушали буквально с доисторических времен. А однажды они записали старый, нигде и никогда больше, ни раньше, ни потом, не слыханный русский романс. «Пел соловей в кустах жасмина, ночной зефир ласкал цветы, … В полночный час в густой аллее, уединясь от суеты, еще милей, еще нежнее казалась ты, казалась ты… Мой путь лежит в стране безвестной, грозит и мне … девятый вал, но никогда, о друг прелестный, я о тебе не забывал…». Условно или обоснованно (может быть, они «поймали» и какие-то объяснения?) они называли исполнителя «белым эмигрантом», да иначе и быть не могло. Я никогда больше не испытаю такого чувства узнавания чего-то самого родного и одновременно недосягаемого. Его низкий, даже слегка надтреснутый, но тем не менее невероятно притягательный (кратный чему надо) голос, казалось, качался на ветру враждебных глушилок и периодически, сраженный их пулеметными очередями, падал в какие-то «воздушные ямы». Он шел к нам из другого мира, а отчасти и из «иного мира». Он был такой русский, такой близкий – в отличие от грассирующих и искореженных акцентом (который напоминает речь советских артистов, играющих в нашем кино иностранцев) рулад теперешних, жеманных и доступных нашим телекамерам, потомков русской эмиграции. Он был кровно свой, но отнятый, оторванный с мясом. Он порождал в недрах этого малопонятного мира радиоволн душераздирающий зрительный образ. В черной мутновато-лунной мгле его как будто море прибивало, прибивало, а на самом деле относило вдаль. Он то появлялся и лился лунной дорожкой, то поглощался и глох. Он был «наш», дорогой, драгоценный, конфискованный. Он обладал редким качеством не подлежать девальвации ни с годами, ни с возрастом, ни в связи с падением уровня гормональной или нейрональной активности слушателя, ни с засорением сосудов и «крови медленным струением». Он волновал то, что не подвластно тлению, – представление, что есть в жизни нечто подлинное, что грубость – это реакция на запредельное зло, что существуют ценности и отношения, глубокие и не бытовые. Слово «ностальгия» в связи с ним – с физической болью мгновенно усваивалось детским сознанием так же, как вообще ребенок обучается своему родному языку, то есть сердцем, душой догадывается, что – что означает. В этом душераздирающем романсе даже не было, кажется, никаких прямых указаний на разлуку с «ней» и с родиной, то есть на разлуку с ней в связи с разлукой с родиной, но все интонации, весь надрыв однозначно указывал именно на этот строй душевных переживаний.