Кавабата упомянул также Святого Мёэ[133], процитировав три его стихотворения, посвященные луне (читая их, я словно бы видел огромный оранжевый диск, выплывающий из-за халупы Федоровича), а также монаха Иккю[134]с его строфами о шуме ветра в сосновых ветвях на картине (пустые места заключают в себе больше смысла, чем те, что заняты словами), а в заключение стокгольмской речи повторил то, что сказал о поэзии мастер Сайгё (воин, в 1140 году ставший буддийским монахом, величайший поэт периода Хэйан), когда гостил у своего друга мастера Мёэ после возвращения из очередного путешествия на Север: «Говоря о цветах, мы ведь не думаем, что это на самом деле цветы. Воспевая луну, не думаем, что это на самом деле луна. Удобный случай, подходящее настроение — и появляются стихи. Вырастает красная радуга, и кажется, будто на небо пролили краску. Светит ясное солнце, и пустое небо озаряется. Но ведь небо само по себе не окрашивается и само по себе не озаряется. И мы, подобно этому небу, окрашиваем в своей душе различные вещи в разные цвета, но не оставляем следа».
В этих словах, сказал Кавабата, заключена японская, а точнее, восточная идея Пустоты.
Ту же идею критики видят в его собственных произведениях. Однако автор «Голоса бамбука, цвета персика» отрицал западный нигилизм. Он полагал, что восточное понятие Пустоты — нечто совершенно иное, нежели европейская категория Небытия. Это не отсутствие какого бы то ни было бытия, а наоборот — его полнота. Момент, когда наша душа высвобождается из тесной клетки «я» и становится Небом. Охватывает всё.
27 февраля
— А-а-а!
Ясунари Кавабата
Прошло немало времени, прежде чем я понял, чего мастера дзен искали на Севере, и осознал, что это край Пустоты. Я имею в виду не отсутствие прочных следов человека (об этом я уже писал), не цивилизацию. Я размышляю о той Пустоте, о которой говорили и Сайгё, и Кавабата. И о северной эстетике.
Достаточно полетать над тундрой на вертолете и увидеть этот странный ландшафт внизу — осколки неба в водном лабиринте, — чтобы понять, что я имею в виду. Или прогуляться по болотам тайболы, когда под ногами не столько земля, сколько подобие пузыря из мха: в одном месте надавишь — в другом поднимется. Не говоря уже о северных миражах, столько раз водивших нас за нос на Белом море во время летних блужданий на яхте, или полярном сиянии — игре разноцветных огней на темном фоне ночного неба, — или же о ледяных замках, которые каждую весну тают на Онего.
Скороговорки света, отражения воды, метаморфозы льда, иероглифы ветра… Все новые пустые формы. Воздушное пасхальное яйцо.
Вот один пример. Июнь 1994 года. Мы с Василем впервые вышли на «Антуре» за полярный круг. Белая ночь, солнце вообще не опускается за горизонт. Мы шли вдоль Канин Носа в трехстах или трехстах пятидесяти метрах от берега. Свет падал косо, словно разрезая пространство. Суша светилась и переливалась вдалеке, точно сказочный край из ртути и осколков стекла. Аж глазам больно. Мы подошли ближе, завороженные этим мерцанием света. Пейзаж изменился — теперь мы увидели ледопады, сверкающие горные озера на скальных полках, гряды и пропасти, не хуже альпийских, а когда пристали к берегу, оказалось, что никакие это не скалы, а отвалы няши (черного ила), в котором вязли ноги и не держался якорь. Мы попытались взобраться на ближайший холм, чтобы хоть одним глазком взглянуть на тундру, но где там… Грязь засасывала.
А теперь эта белизна за окном… Клубы снега, гонимые ветром по белой пустоши Онего в тусклом, неизвестно откуда сочащемся свете. Бледные скудные тени.
Кавабата утверждает, что белый — самый интенсивный из цветов и одновременно отсутствие цвета.
На белом листе рисуют и пишут. На Севере белый цвет означает также смерть. Белый креп…
Из-за стены доносится стук набилок[135].
2 марта
Понятия «дзуйхицу» и «вака» не имеют соответствий ни в одном языке. Это названия японских литературных жанров (как в западной литературе эссе или сонет). Фирменные блюда Страны цветущей сакуры — нечто вроде суши, джиу-джитсу или харакири. Интересно, много ли европейцев понимают, что, вспарывая себе живот, самурай вместе с кишками выпускает и душу (жизненную энергию), которая именно там, в нижней части брюха, — согласно дзен — обретается. Поэтому, мне кажется, стоит посвятить этим жанрам несколько абзацев, ведь именно в них японцы трактуют собственный язык столь же парадоксально (с западной точки зрения!), как свою душу.
Возьмем дзуйхицу. Дословно это означает — «вслед за кистью». То есть поэт отпускает мысли на свободу, и кисть (в Японии заменявшая перо) сама прокладывает путь. Другими словами, не кисть запечатлевает работу ума, но ум наблюдает за кистью. Человек «творит» не в европейском значении этого слова, то есть посредством действия (как Господь создал наш мир), а через бездействие (Ву-вей), как Дао. Источником творчества является, следовательно, не «я», а «не-я». Надеюсь, вы меня поняли.
Начало этому жанру положила Сэй-Сёнагон, придворная дама императрицы Садако, дочь поэта Киёхара Мотосукэ[136]. Неожиданно получив в подарок большой запас красивой бумаги, — рассказывает автор в послесловии, — она начала писать все подряд: об интересных людях и о стихах, о деревьях и о травах, о птицах, о насекомых и о временах года… — пока не кончилась бумага. Заглавие — «Makura no soshi» — брызжет смыслами, и на польский его можно перевести по-разному (профессор Веслав Котаньский[137]предлагает «Личный блокнот», Агнешка Жулавская-Умеда[138]— «Тетрадь из-под подушки»). Потому что «makura» — это и «подушка», и «изголовье», и «время перед засыпанием», и «мгновение после пробуждения», и нечто интимное, не предназначенное для показа, и — в переносном смысле — «заголовок», открывающий новый абзац. Словом, жанр Сэй-Сёнагон можно определить так: это способ заполнения чистого листа, при котором позволено все, кроме многословия. Ибо красота, как утверждает японская придворная дама XI века, лаконична.