У меня все время было подозрение, что время нас обманывает, но я не подозревала, что оно обманывает нас все время.
Я увидела на улице какого-то господина в шляпе: он галантно приподнимает шляпу, приветствуя какую-то солидную пару. Между солидной парой и галантным господином проезжает ребенок на велосипеде, шляпа из руки галантного господина вылетает, он наклоняется за шляпой, солидная пара умиленно смотрит вслед юному велосипедисту, безграничное терпение на их лицах — как все мило, милая сценка, милые люди, вот только вижу я это не впервые (в сотый, в тысячный раз?). То, что принято считать миром внешним, я разоблачила как оживленную сценографию с ограниченным количеством вариантов. Ограниченным моей памятью. Я стала так часто узнавать лица, ситуации, угадывать погоду, события, что этот свет должен был бы для меня уже очень давно кончиться, так давно, что это, в сущности, громадное количество картин, которые в моей памяти отложились за годы жизни, успело примелькаться. И я успела проникнуться уверенностью, что меня давно уже нет в живых. Я думала, что смогу справиться с этим, но чувство, что тебя больше нет, довольно сильно занижает самооценку, особенно если это чувство начинает, с позволения сказать, обретать плоть. Я так подумала: я не знаю, какая она должна быть, загробная жизнь, но я себя в ней не вижу, и как раз тогда началось самое плохое: уже не стало моего тела, в смысле, видеть-то я его видела, но перестала ощущать, не могла двигаться, или даже и этого не было — я впала в истерику, спросила его, видит ли он меня, как он вообще может видеть меня, если меня нет, как можно быть таким наивным и ничего не понимать, но довольно было того, что он прикоснулся ко мне, достаточно было того, что я услышала от него: «Да успокойся ты, с тобой все в порядке, ведь не с самим же собой я сейчас разговариваю»; он гладил меня и приводил в чувство, его прикосновения возвращали меня к себе.
А когда все эти досадные рецидивы одолевали ее, когда она пыталась бежать от себя, мне приходилось крепко держать ее, оберегая, потому что в те моменты, когда земля уплывала у нее из-под ног, она могла больно удариться о воздух, и тогда надо было обнять ее, незаметно подмешать лекарства к сокам, обнять ее и объяснить, что все для нас остается в раз и навсегда установленном любовном порядке, обнять ее, тайно вливая изо рта в рот психотропный сок, обнять ее, убеждая, что мы были, мы есть и мы будем, что это все происходит взаправду, обнять ее и почувствовать в ответ, как в ней спадает напряжение, как разряжается источник истерии, как она обмякает в моих объятиях и уже безгранично верит в мои слова, обнять ее и уложить на диване, обнять ее взглядом, удаляясь в прихожую, снять трубку и набрать номер врача, обнять ее мыслью, шепча психиатру, что с ней опять все то же, сообщить врачу, сколько и каких лекарств дано, и ожидать инструкции, окутать ее дыханием облегчения, когда врач напомнит, что это не лечится, но с этим можно научиться жить, если организовать уход, а потом укутать ее одеялом и еще раз проверить сон, потому что, если этот ее многотрудный сон метался под веками, я начинал целовать ее веки, пока они не переставали дрожать под моими губами.
Как-то раз, когда я смотрела на его окно, в котором горела ночная лампа, окно, за которым он ждал меня со всей своей безумной любовью, которой хватило бы на легион, а не только на нас двоих; так вот, когда я в тот раз смотрела на его окно, собираясь уже переступить порог дома, мне подумалось (и так уж это во мне осталось), что и это тоже было. И он был. И я была. От нас осталось только то, что было между нами. Мы — два фантома на службе вечно живого чувства.
Мне тогда вспомнилась наша общая давнишняя молитва, когда мы хотели дать обет себе и Богу, да что там Богу — всем существующим и придуманным богам, что мы будем вместе больше, чем до самой смерти; я вспомнила, как мы просили все сверхъестественные силы, святотатственно не обращая внимания на то, светлые они или темные, Бог ли исполнит нашу просьбу или Сатана, ох, лишь бы исполнилось; так вот, мне вспомнилось, как мы с ним молились, чтобы эта наша любовь и нашу смерть пережила, чтобы она жила всегда, когда нас уже не будет, а не просто всю жизнь, до самой смерти — если любить, так навсегда, а стало быть, и на том свете, на веки вечные. Ну и вымолили себе.
Я никогда бы не осмелился сказать ей в глаза, что она больна.
Я оставил все на волю случая: выписка из медицинской карты, диагноз и лекарства были наверху в верхнем ящике, так что в любой момент она могла наткнуться на них.
Я никогда бы не собралась с духом сказать ему, что нас обоих больше нет в живых. Я знала, где лежат фотографии наших похорон, ему достаточно было открыть верхний ящик и перебрать содержимое.
Interludium (F. Ch. op. 28 no. 4) Сынок!
Я скучаю по тебе очень каждый день все смотрю не идет ли почтальон может чиркнешь мне открыточку я знаю что у тебя все важные дела и матери некогда писать, но помни что я тут думаю и молюсь за тебя денно и нощно образок Пресвятой тут остался твой еще с первого причастия помнишь я тебе всегда его клала в куртку а ты не знал, а если бы знал то рассердился бы на меня, а Она тебя хранила я верю в это, а теперь ты его не взял с собой, вот я и молюсь чтобы тебе чего плохого там не стало. Мать тебе всегда добра желает потому что любит тебя и скучает и вспомни обо мне как у тебя выпадет свободная минутка а как уж поедешь обратно напиши нам обязательно когда вернешься, мы уж тебя ждем на вокзал поедем а в руке у меня будет для тебя апельсин как тогда помнишь когда ты возвращался из летнего лагеря?
Пока, твоя мама.
Ядвига закончила писать открытку и позвала старшего, чтобы он, как он это делает каждый день, и сегодня наклеил марку и пошел на угол к почтовому ящику и бросил; Ядвига каждый день посылает открытки, и хоть знает, что марки для заграницы дорогие, она вот уже три месяца, с самого отъезда сына, велит покупать для нее с пенсии, которую всю отдает детям, тридцать марок, чтобы хватило на все открытки. Посылает их младшему сыну. А он не отвечает.
«Туго у него с деньгами, студенты, они бедные, в Швеции все так дорого; когда он соберет всю клубнику и вернется, то мы все сядем за столом и наговоримся вволю, а ты, мама, вволю наслушаешься и все узнаешь…» — объясняет ей ее старший каждый раз, когда берет у нее открытку и уносит из дома, а выйдя из дома, рвет на мелкие клочки и выбрасывает в урну. Мать не поднимается с постели после инсульта, на коляску тоже сама не в состоянии сесть, так что никаких опасений, что она заметит в окно, куда отправляются ее послания к младшему сыну. Который не отвечает.
«Звонил, звонил, только мы не хотели будить тебя, мама, сказал, что продлил визу, что клубника прекрасно идет и жаль перед концом сезона все бросать и возвращаться, а зарабатывает так хорошо, что у нас на фабрике за эти деньги пришлось бы целый год ишачить», — объясняет дочь, стирая грифельные каракули со столешницы; мать пишет свои послания карандашом; после инсульта, случившегося три месяца назад, она перестала замечать, где кончается бумага, концы предложений остаются на столе, грифельный след легко стереть, вот дочь и стирает его, врач сказал, что после такого инсульта это чудо, что мама еще сохранила сознание, что ей не надо менять подгузники, что они могут разговаривать, что она узнает их; врач даже пошутил, что их мать представляет поразительный случай последствий инсульта наоборот: вместо ограничения в узнавании она страдает от патологического его расширения.