Пойми, в моём отношении к тебе это ничего не меняет. Правда, я восприимчивая — вдруг что-то подхвачу? Твои любимые словечки, твою манеру писать, твой образ мысли?
Но дело даже не в этом. Главное — это gloire.[15]Решусь ли сказать тебе?
Боюсь, твоя gloire оказалась для меня заразительной. Что именно подействовало — твой образ мысли? Возможно, но только не через книги — скорее, это чувствовалось в твоих письмах, особенно когда ты переставал на меня злиться.
А злился ты часто. Как я ещё не потеряла надежду, удивляюсь. Твоя бы воля, ты запретил бы мне писать о старых башмаках, подмареннике и кустиках дрока, — вон под лестницей до сих пор сушатся корни, что ты насобирал да сунул в корзину.
Боюсь, ты опять скажешь, что я перехожу границы, не вижу обе стороны медали, — помнишь, что ты сказал про моего Орфея? Влезть в шкуру Эвридики — ещё куда ни шло, но женщина есть женщина, и видеть обе стороны ей не дано. A gloire — и то, и другое.
Нет, не то. Это всё и ничего. Это, как я, — сидеть при свече в постели и царапать в блокноте: вот что такое gloire.
Gloire — это ребёнок до своего появления на свет. Gloire — это круг, отбрасываемый на страницу свечой. Gloire — это не родившийся рассказ.
Пока рассказ вызревает во мне, я причастна gloire.
Пусть он вызревает во мне подольше, давая мне жить.
Мне трудно говорить тебе об этом, но ещё труднее — не говорить. Я решила с тобой поделиться. А то, услышав, что я уехала обратно, ты ещё решишь, что я не выдержала, сдалась.
Объяснять — всегда трудно. Я сказала ему, что мы больше не встретимся в той комнате. Я больше его не увижу — я туда больше никогда не вернусь. Я буду жить в этих записях.
Г-жа Амез сообщила в письме, что Белла с матерью съехали; кто-то в Челси сдал им квартиру. Не иначе как Нед Трент. Сам он возвращается то ли во Францию, то ли в Ирландию. Признаться, мне всё равно. Не понимаю, зачем ирландскому повстанцу водить карету скорой помощи во Франции.
Неважно, главное — уехали.
А комната — она везде найдётся.
Gloire свечой горит на столе, но уже рассвело, и комнату заливает солнечный свет. Кушетку поставили в углу, под скатом крыши возле двери, — внутренней, между смежными комнатами: сейчас она заперта. Входная дверь открыта, она ведёт через высокий порог — на лестничную площадку. Я сижу спиной к окну. С тех пор, как я перебралась сюда из своей первой комнаты, всё сильно изменилось. И не в том дело, что она оказалась над комнатой г-жи Фаррер, которая тоже переехала, а в том, что много воды утекло с тех пор, как — что «как»?
С тех пор, как забросила греческий и не заглядываю в лежащий на стуле словарь.
С тех пор, как я начала писать тебе, — писать в блокноте.
С тех пор, как думаю о Винсенте Ван Гоге.
Помнишь картину — «Комната Винсента»?
Так вот, та комната на картине немного похожа на эту, только моя шире и вместо кровати стоит кушетка: днём это вовсе не выглядит спальной.
Подробностей не помню, но атмосферу картины хорошо представляю себе: на вешалке висит одежда, где-то рядом примостились знаменитые старые башмаки (вспоминается ощущение домашнего уюта и тепла).
Наверняка, в Зенноре у тебя была такая же комната.
Помню, в первый день я посмотрела на глиняный кувшин и представила, что в нём стоят совсем другие цветы: циннии или подсолнухи. Увы, здесь не растут ни циннии, ни подсолнухи.
Последний раз я собрала букет наперстянок.
Теперь я понимаю твои слова о том, что мой «Венок» сплетён из цветов подземного мира, цветов Персефоны.
В той первой книжке стихов у меня не было ни цинний, ни подсолнухов, ни наперстянок. Ты ещё сказал, что тебе нравится «Венок».
Я поняла тебя: живого в тех стихах было мало. И тогда я забросила цветы, кувшин, машинку и словарь.
В тот первый раз, когда я искала круг друидов, меня вдруг осенило: тропа — это ещё и вязь, узор, знак, иероглиф, образ. А ведь раньше, когда я видела пляшущие на экране тени, они всегда казались расположенными на одной плоскости. В отличие от картин Ван Гога, в тех моих видениях не было энергии, взрывной силы.
Знаешь, я сделала великое открытие: ты похож на Ван Гога, и он сразу стал ближе.
Мне трудно объяснить, почему твоя проза отталкивает меня, навевает скуку. Я о той пухлой рукописи, что ты послал мне в Лондон накануне моего отъезда в Корф-Касл. Ведь раньше, в первых твоих вещах и в запрещённой книжке многое звучало для меня откровением{121}. Впрочем, не буду распространяться, — я хочу понять, почему.
Что «почему»?
Я хочу понять, что именно потрясало меня и одновременно злило в твоих вещах. Нет, не общедоступность языка, нет. Мне трудно это объяснить. Может, я завидовала кажущейся лёгкости твоего пера?
Но ведь я почему-то не завидую Ван Гогу. И тут я вспомнила слова Рейфа «Вон Рико» и как ты стоял у витрины гравюрной лавки «Медичи», и тут всё сошлось.
Та напряжённость, с которой я била в одну точку в «Венке», — всего лишь одно стёклышко, одна плоскость волшебного фонаря.
Стоило мне забыться — и…! — я оказалась в комнате Винсента.
Поднимаешься по широкой лестнице с перилами, идёшь по коридору, открываешь дверь в кладовку, а это, оказывается, не кладовка вовсе, а узкая лесенка наверх, в мансарду. Там, наверху, устроены кухонька и две комнаты. Иван пользовался кухней наравне с работницами военного завода.
Обычно я поднималась к Ивану, если он болел. После, когда я переехала в Корф-Касл, поближе к части, где служил Рейф, Иван взял за правило посылать мне туда русские папиросы.
Потом он как-то сообщил в письме, что ему предложили работу переводчика телефонограмм. Он согласился не раздумывая. Вот только как быть с комнатой? Если в ней поживёт Белла Картер, я не буду против? спрашивал он в письме. Конечно, нет, ответила я. Я и сейчас не против.
Мне трудно представить в той комнате Беллу. Скорее, уж тебя — среди обычного беспорядка, что царил у Ивана: пакетов со сливами, пачек старых журналов, пеналов под картины, пепельниц с окурками Ты не куришь, но в воздухе, как сейчас помню, висит голубоватая дымка. «Иван, хочешь ещё слив? Давай что-нибудь приготовлю. Как твоё горло? Нет, я не закрывала окно».
У окна широкий подоконник, как в школах-интернатах. Из окна виден платан, на который я смотрела из окна своей комнаты, только здесь всё выше и ты оказываешься вровень с кроной. Теперь я вспоминаю, что это Иван сказал мне, что Ван Гога упрятали в психушку. Да-да, Иван же и принёс мне пенал с репродукциями его картин.
Нет, это не его, взял посмотреть и уже сегодня возвращает владельцу. Ему заказали книгу о постимпрессионистах, а времени закончить не хватает из-за того, что служит на почте перлюстратором. А тут заманчивое предложение поехать в Петроград… Когда ещё дело дойдёт до издания — сегодня такие вещи не печатают. Он спросил: «Как, по-твоему, можно вынуть этот лист?» «Ты собираешься его изъять?» — ответила я вопросом на вопрос. «Они не заметят пропажу, ей-богу, не заметят», — заторопился он, — «а поле это будет куда лучше смотреться на стене твоей комнаты».