— Я им ничего не сказал, Хоакин! Ты слышишь, ничего! — и он заплакал. Дико звучит, но мне показалось, что он плачет от облегчения и радости. Он сжал мою руку выше локтя с неожиданной силой; я понял, что ему осталось жить считанные мгновения. — Небо прислало тебя сюда! Потому что я им ничего не сказал. Понимаешь? Я не сказал им, где малышка! Но теперь-то я могу умереть спокойно, Хоакин. Ты ведь позаботишься о Констанце? Для этого ты и вернулся, верно?…
И он умер, оставив меня наедине с вопросом, который мне теперь некому было задать и который так и повис в воздухе, как проклятие или как признание моего бессилия.
— Где она? Дон Мануэль! Где малышка?…
Как, как мне теперь заботиться о ней, если я не знаю, где ее искать? В отчаянии я тряс бесчувственное тело старика. Тысяча вопросов вертелась у меня на языке, но он уже не мог на них ответить. Может, это правда — то, что он сказал, и я вернулся сюда, чтобы позаботиться о твоей дочери, где бы она сейчас ни была? Может, только ради этого я уцелел во всех переделках, когда упрямо и хладнокровно искал смерти? Я хотел, чтобы меня убили, для того чтобы не думать о тебе, о твоей смерти, которая невыносимой тяжестью лежала на моей совести, пусть я и не был виновен формально.
Несколько часов я провел рядом с мертвым телом дона Мануэля, накрытым грязной простыней. Когда рассвело, я поднялся в мансарду.
Я открыл окно и выбрался на крышу. Руки и колени сразу узнали наклонный черепичный скат, по которому я карабкался на то место, откуда отправлял в небо донесения.
Над Мадридом вставал рассвет. Справа простирался квартал Саламанка, который Франко запретил бомбить, слева лежали в руинах рабочие кварталы. Страдает ли город от ран, как живое существо? Или он и впрямь равнодушен к боли и, не чувствуя собственных каменных ран, бесстрастно наблюдает за человеческой агонией?
Легионеры, догадался я, искали девочку по распоряжению Кортеса; никому больше не было до нее дела. Вот оно, мое последнее, хоть и бессознательное, предательство по отношению к тебе и твоей дочери. Когда я бежал из города три года тому назад, Кортес потребовал рассказать ему о тебе. Я понял еще тогда, что за его безрассудной отвагой, за его стремлением во что бы то ни стало выиграть эту войну скрывалась одержимость тобой. Что чувствовал к тебе Кортес? Полюбил ли он тебя еще до того, как ты выбрала Рамиро? Надеялся ли завоевать тебя после победы? Любил ли он тебя? Что сломалось в нем, когда он узнал о твоей смерти? Много лет спустя он признался мне, что в день твоей гибели, в разгар битвы за Мадрид, он сам бросал бомбы на город. Кортес не говорил этого впрямую, но я-то знаю: до скончания дней он жил с сознанием того, что убил не только твоего мужа, но и тебя. Точно так же Рамиро мучился из-за смерти Хавьера. Я их обоих понимаю. Я тоже вот уже несколько десятилетий обвиняю себя в твоей смерти и в смерти Рамиро, хотя и не виноват в них. Но вина, как любовь, не оставляет нам выбора.
Стоя на крыше и глядя сверху на предрассветный весенний Мадрид, я спрашивал себя: сколько их здесь, в этом городе, — тех, кого мучает совесть? Сотни, тысячи? Проклятая война превратила город, всю страну в место, населенное неприкаянными душами. Наша больная совесть, наши страшные тайны останутся с нами навеки, до последних дней, как бы мы ни прятали их в самую глубину души. Впрочем, не у всех так. Были и другие: они и не думали страдать, напротив, они упивались своей победой, праздником, который пришел на их улицу…
Зачем Кортесу нужна была девочка? Чтобы уберечь ее от горькой участи потерпевших поражение в этой войне? Не все ли равно. Девочки нигде нет, она исчезла бесследно. Где, в каком уголке Мадрида спрятал ее дон Мануэль? Я пристально вглядывался в город сверху. Где она, моя вторая Констанца?
И тут я увидел «фиат» Кортеса. Он неспешно летел над поверженным городом. Похоже, капитан задается теми же вопросами, что и я, и не находит на них ответа. Из самолета повалил красный дым. Я встревожился. Авария, мотор отказал? Нет, приглядевшись, я понял: так задумано. Кортес привязал к фюзеляжу целую связку бенгальских огней и теперь собственноручно поджигал их, открыв дверцу самолета. Убедившись, что все идет как надо, он закрыл дверцу и принялся выполнять какие-то причудливые фигуры высшего пилотажа. На небе одна за другой стали появляться буквы из красного дыма. Несколько прохожих внизу остановились и, задрав головы, наблюдали за необычным зрелищем.
«Констанца», — вывел он на небе струей алого дыма. Послание в бутылке, с размаху брошенное Кортесом в волны небесного океана?
Буквы вскоре растаяли в облаках, послание исчезло… Но я понимал Кортеса. Он знал, что убил родителей маленькой Констанцы. Поэтому и искал ее. Трехлетняя девочка могла бы стать для него искуплением.
Вскоре состоялся большой парад по случаю победы. Я как адъютант новоиспеченного полковника Кортеса, аса франкистской авиации, сидел на трибуне. В нескольких метрах от нас сидел сам Франко. Я вспомнил тот день, когда увидел его в Бургосе. Тогда его только-только назначили главнокомандующим, а я воображал себе, как поднимусь когда-нибудь на самолете его брата Рамона, отважного летчика с «Плюс Ультра». Но Рамон погиб на войне, а от «Плюс Ультра» осталось лишь воспоминание, старая черно-белая фотография. Еще одна мечта, растоптанная на этом ослепительном параде.
Может ли сердце отсчитывать время? Сколько ударов сердца приходится на двадцать пять лет?
Я задал себе этот вопрос на рассвете, в шестьдесят четвертом году, надевая перед зеркалом свой парадный мундир.
Режим готовился отпраздновать четверть века своего пребывания у власти. Очередной военный парад должен был пройти по мадридскому проспекту Пасео-де-ла-Кастельяна, переименованному к тому времени в проспект Генералиссимуса. Празднества проходили под лозунгом «Двадцать пять лет мира». Я снова буду стоять рядом с Кортесом на трибуне, всего в нескольких метрах от Франко. Для большинства из тех, кто в этот день удостоился чести стоять рядом с генералиссимусом, сам этот факт был неопровержимым доказательством того, что жизнь удалась. Они гордились собой, это было видно по их лицам, их взглядам, по новеньким, с иголочки, безупречно выглаженным мундирам.
А вот в моей безрадостной жизни, пожалуй, почти ничего не изменилось за двадцать пять лет, со дня того парада в тридцать девятом, разве что теперь я носил мундир майора.
А что же Кортес? Остался ли он прежним, несмотря на свои награды, на свое звание генерал-лейтенанта военно-воздушных сил? В глубине души мы с ним оба знали, в кого превратились: в двух побежденных победителей. Да, мы добились успеха — точнее, того, что люди называют успехом, — во всем, кроме того, что стало нашей болезненной одержимостью: ни мне, ни ему так и не удалось найти твою дочку. Девочка бесследно исчезла.
И все же у Кортеса эта одержимость сочеталась с реальной жизнью куда лучше, чем у меня. Он женился, у него родился сын; он стал успешным предпринимателем, финансировал разные проекты в самолетостроении и даже сам спроектировал пару легких самолетов; по служебной лестнице он поднимался так быстро и неуклонно, будто в этом и было его предназначение — добраться до самого верха; ему даже в министерском кресле довелось несколько месяцев посидеть. Кроме того, он был богат. Большая часть недвижимости, экспроприированной победителями в марте тридцать девятого года в качестве «возмещения ущерба», и дома тех, кто погиб или бежал из страны, перешли в руки военных — самых удачливых из них. Многие из тех, кому удалось вскарабкаться на трибуну поближе к Франко, знали об этом не понаслышке. За героизм, проявленный в бою, Кортес получил несколько домов в Мадриде, в том числе и дом на площади Аточа. Теперь ему принадлежало все здание целиком, кроме той самой мансарды, которой он когда-то владел на законных основаниях. Узнав, что мое имя значится в списках счастливчиков, которых за боевые заслуги собирались отблагодарить недвижимостью, я тут же попросил эту мансарду. Кортес отдал ее мне не задумываясь; в чем, в чем, а в щедрости ему нельзя было отказать.