– Если к ним из самой столицы приехали их жинки, значит, люди они хорошие, – заявил на прогулке один из заключенных, почти двадцать лет назад отправленный в читинский острог за разбой. – Значит, это такие люди, что… – Он осекся, не умея подобрать нужного слова, сердито зыркнул на слушавших его товарищей по несчастью, тоже живущих на каторге много лет, и, махнув рукой, резко закончил: – В общем, к худым людям их бабы и девки в нашу глушь не поедут, вот!
Большинство слушавших эту речь ссыльных глубокомысленно закивали головами. Почтение перед дворянами, пусть и лишенными своих титулов, было усвоено ими с раннего детства, и даже годы тяжелой жизни, полной преступлений, а потом каторжных работ не смогли избавить их от этого чувства. Из-за этого им и прощались всевозможные послабления в работе, а теперь еще и подарок судьбы в виде встреч с супругами.
А сами счастливчики, даже не догадываясь о том, что остальные ссыльные обсуждали их достоинства, были в тот момент заняты тем, чтобы не слишком заметно подойти к заветному углу и заглянуть в щель, за которой уже поблескивал чей-то глаз.
А потом наступил день, когда разговоры в углу прошли как-то особенно бурно. Первым к щели наклонился молодой Иван Анненков, но, простояв в таком положении всего минуту, он вдруг резко выпрямился, отпрянул от забора и даже подпрыгнул на месте, громко звякнув сдерживающими его кандалами. Сразу несколько человек подошли к нему вплотную, и он начал обниматься с каждым из них, а потом вдруг снова бросился к забору, не слишком вежливо оттеснив от него склонившегося к щели Никиту Муравьева. Однако тот не захотел так легко отдавать завоеванное место у забора и тоже принялся отпихивать Анненкова, сопровождая это недовольным ворчанием. Еще двое заключенных подошли к ним вплотную, готовые разнять соперничающих друзей, если их борьба станет слишком яростной, чтобы не привлечь внимания надзирателей. Но их участие не понадобилось: потолкавшись немного, Анненков и Муравьев все же взяли себя в руки, еще раз по очереди поговорили со стоявшими по другую сторону забора собеседницами, а потом пустили к щели Василия Давыдова. Тот стоял, согнувшись над щелью, довольно долго, а когда наконец отошел от нее, вид у него был растерянный и как будто бы даже испуганный. Он прислонился спиной к забору чуть в стороне от щели и, задрав голову, стал смотреть на усыпанное звездами небо, а когда кто-то из товарищей подошел к нему, собираясь что-то спросить, жестом попросил оставить его в покое. Муравьев с Анненковым и еще двое друзей потоптались немного рядом с ним, но он так и не стал с ними разговаривать, а потом и вовсе отошел от щели и принялся прогуливаться вдоль забора в одиночестве.
Остальные бывшие заговорщики потолпились еще некоторое время у щели, а потом тоже разбрелись по двору, стараясь, как это всегда бывало после разговоров с женами, попасться на глаза надзирателям и показать им, что они просто гуляют и не делают ничего запретного. Однако, несмотря на все их старания вести себя как обычно, скрыть царившие в их компании радость и какую-то странную нервозность никому из бунтовщиков не удалось. Анненков и Муравьев, хоть и успокоились немного после первой бурной радости, все равно продолжали сиять такими довольными улыбками, словно находились не в остроге, а на каком-нибудь празднике, а их друзья поглядывали на них с нескрываемой завистью. А Давыдов, некоторое время пребывавший в растерянности, постепенно тоже пришел в веселое расположение духа и под конец прогулки уже громко и радостно обсуждал что-то с Иваном Пущиным.
О причинах столь бурной радости и странной рассеянности бывших дворян-заговорщиков все остальные каторжники узнали к вечеру. Счастливчики и их друзья обсуждали эти приятные новости только в своем кругу, никого больше не посвящая в их личные дела, однако каким-то образом слухи о происшедшем все-таки вырвались за пределы их тесной компании и распространились по всему острогу. И к тому времени, когда заключенных погнали укладываться спать, все до единого уже знали, в чем состояли неожиданные известия, полученные Давыдовым, Муравьевым и Анненковым. Всем троим их жены сообщили, что скоро они в очередной раз станут отцами…
Охранявшим острог солдатам все стало известно через несколько дней. Они усиленно старались делать вид, что их абсолютно не касается прибавление в семье поднадзорных им преступников, однако полностью остаться равнодушными к этому надзиратели не смогли. Как-то незаметно, словно бы само собой, все начало складываться так, что будущим отцам стали давать более легкую работу и требовать с них немного меньше, чем с других каторжников. Однако это, как ни странно, не вызвало у остальных ни зависти, ни обид, ни еще каких-нибудь злых чувств. Возможно, потому, что ни один из этих троих оказавшихся на особом положении людей не стремился облегчить себе жизнь сам и не пытался злоупотреблять хорошим отношением тюремного начальства…
Больше никаких особых потрясений в остроге не случалось. Шли дни и недели, долгая зима неохотно начала сменяться весной. Во дворе острога уже не наметало огромные снежные сугробы, и узникам не нужно было расчищать их – вскоре там стало скользко и мокро из-за тающего снега, а бревна, из которых был сколочен забор, потемнели от сырости. Ссыльные бунтовщики продолжали на каждой прогулке переговариваться со своими родными через щель, несмотря на то что теперь все мужья, чьи жены жили в Чите, отпускались к ним на свидания через день, а Давыдову, Анненкову и Муравьеву и вовсе разрешалось иногда провести с супругами целые сутки. А надзиратели по-прежнему делали вид, что не замечают этих «тайных переговоров». Все прекрасно понимали, что ссыльные все равно обязательно найдут способ как можно чаще общаться со своими любимыми супругами и что никакой опасности разговоры о будущих детях и здоровье их матерей точно не представляют.
Глава XVII
Чита, северная окраина, 1828 г.
Три одетые в простую крестьянскую одежду, но при этом причесанные по петербургской моде дамы стояли возле кухонного стола и полными ужаса глазами смотрели на лежащую на нем ощипанную курицу. Прасковье Егоровне Анненковой, еще недавно носившей имя Полина Гебль, с трудом удавалось скрыть свою снисходительность по отношению к никогда не готовившим самостоятельно и не умеющим даже самых простых вещей дворянкам. Ей не хотелось обижать тех, с кем она уже пережила столько невзгод и рядом с кем ей предстояло жить в Сибири еще много лет, но полностью побороть в себе высокомерие она, как ни старалась, не могла. Слишком уж глупой и неуместной в их новой жизни казалась ей эта затмевающая все остальные чувства аристократическая брезгливость.
– Ну что же, смотрите внимательно, дамы, – сказала она нарочито бодрым голосом и, взяв в правую руку нож, приготовилась разделывать курицу. Стоявшая слева от нее Елизавета Нарышкина шумно вздохнула, а потом крепко сжала губы, и ее лицо приняло окончательно обреченное выражение. Замершая у стола справа Александра Муравьева, не сдерживаясь, тихо всхлипнула и содрогнулась всем телом. Поглядывая на них, Прасковья тоже почувствовала страх: как бы ее подруги при виде куриной крови не лишились чувств! Придется помогать им, перетаскивать в комнату на кровать, брызгать на них водой, а потом еще и готовить обед не только для Жана, но и для их мужей – и когда она успеет со всем этим управиться?!