но я твердо знаю, что выразил одну из интимнейших и задушевнейших идей нашего времени; ту именно, которая придает 70‑м годам оригинальную физиономию и ради которой они, эти 70‑е годы, принесли страшные, неисчислимые жертвы, об чем, впрочем, говорить еще рано. Выходит, значит, что не г. Достоевскому нас учить, особливо, если он нашу же идею заливает деревянным маслом из лампадки, в которую и мухи попали, и разная другая нечисть.
А наше дело вот как происходило. Мы начали работать головой и сердцем в темную ночь, когда говорить о прелестях свободных учреждений не полагалось, а про себя размышлять о них можно было разве только в интересах чистой истины, что, по малой мере, скучно. Мы знали, что свобода придет, как всякий знает, что утром взойдет солнце и осветит добрых и злых, но утро было так далеко, а непосредственная пища для ума и сердца была так необходима. Естественно было искать задач, достаточно широких, чтобы они могли утолить жажду идеала, и достаточно близких, чтобы пробы решения их были возможны при наличных условиях. Такая задача сама собой встала перед нами в виде многомиллионной серой массы народа. Это раз. Далее, как те «умные люди» в Европе, о которых упоминает г. Достоевский, так и наши русские умные люди давно уже приучили нас не давать «Кавуру и парламентаризму» цены выше той, которой они действительно стоят. К такой же строго справедливой оценке этих вещей мы приходили и путем собственных наблюдений и размышлений. Европейская история и европейская наука с одинаковою ясностью убеждали нас, что свобода как безусловный принцип плохой руководитель, ибо, подобно всякому абсолюту, всякой попытке подняться выше условий человеческой природы, источена внутренним противоречием. Мы убеждались, что так называемая полная экономическая свобода есть, в сущности, только разнузданность крупных экономических сил и фактическое рабство сил малых. Аналогичный результат получался при перенесении вопроса в чисто теоретические сферы пределов и методов познавания, что, впрочем, в настоящую минуту для нас неинтересно. Наконец, что касается политической свободы, то она оказывалась действительно солнцем, но только солнцем, а это хоть и очень беспредельно много в экономии земного шара, но вовсе уж не так много в своеобразной экономии человеческих идеалов: es leuchtet die Sonne iiber bos’ und gut’ {светит солнце над злым и добрым (нем.).}. Политическая свобода бессильна изменить взаимные отношения наличных сил в среде самого общества, она может только обнаружить их, вывести на всеобщее позорище, а вместе с тем, следовательно, придать большую яркость, обострить эти отношения. Так рассуждали мы, а в силу этих рассуждений наша щепетильность, наше даже презрительное отношение к «Кавуру и парламентаризму» были вполне естественны. Это было совсем не повторение басни о лисице и винограде, отнюдь нет: мы с глубочайшею искренностью признавали виноград хорошим, но зеленым, да он таков и в действительности. Оценивая политическую свободу как таковую, даже не с точки зрения какого-нибудь иного, более обширного принципа, мы не могли не заметить периодически повторяющегося в Европе, и особенно в быстро живущей Франции, странного круговращения: политическая свобода, купленная иногда ценою целого океана крови, падала от ничтожного толчка Бонапарта или другого, охочего до власти человека, чтобы потом вновь подниматься со страшными усилиями и вновь падать. Этот томительный круговорот объясняется тем, что ни разу еще политическая свобода при своем зарождении не осложнялась существенною помощью народу, который поэтому хладнокровно, а иногда даже сочувственно смотрел, как богиня свободы шаталась и падала с своего пьедестала. В конце концов только тот политический порядок окажется непоколебимым, который не шарлатански, как это не раз случалось в Европе, а искренно и честно заинтересует собою миллионы. Таким образом, и с этой стороны теоретических рассуждений о чуждых нам европейских порядках мы привлекались все к тем же интересам народа как краеугольному камню политического мышления.
Обстоятельство это имело много чрезвычайно важных результатов, из которых я отмечу только два. Во-первых, славянофильство и западничество в их противоречии оказались для нас пройденною ступенью, к которой мы можем относиться с полнейшим беспристрастием как к чему-то закончившему свое земное поприще и похороненному. Славянофильство и западничество изжиты нами, мы переросли их, так что попытки г. Достоевского и других так или иначе вновь воздвигнуть эти состарившиеся знамена не имеют для нас по крайней мере ровно никакого значения. Удивить, а тем паче напугать нас картиною разрушения наличных европейских порядков – нельзя. Самая мысль о том, чтобы произвести этою картиною какое-то потрясающее впечатление, есть просто смешная мечта, потому что воистину ученого учить нечего. Все, даже стеснение мысли и слова, практиковавшееся у нас до сегодня, способствовало тому, чтобы дать нам в руки хорошо отточенный нож анализа европейских порядков с точным, сознательным отделением в них пшеницы от плевел. В этом смысле мы не западники, но и не имеем никакого повода чураться западничества. С другой стороны, однако, этот, именно этот самый анализ предохранил нас от славянофильского смешения двух совершенно различных категорий – национального и народного. Мы не будем спорить, что в том или другом частном случае эти категории могут совпадать. Могут, конечно, могут, как прохождение Венеры между Землей и Солнцем может совпадать с рождением на Земле великого человека. В этом смысле мы не славянофилы, но и не имеем повода чураться славянофильства. Но мы твердо знаем также, что высшие моменты национальной славы могут не случайно, а причинно совпадать с высшими же моментами бесправия народа; что колоссальное национальное богатство может создаваться ценою страшной нищеты народа. Все это мы уже инстинктивно, почти болезненно чутко настороженным чутьем слышим. Но не только инстинктом и чутьем слышим, а и разумом понимаем со всею даже, если хотите, роскошью законченной теоретической системы. Но и не только чистым разумом, ибо без большого труда можем обставить свои положения целой коллекцией исторических и статистических иллюстраций.
Таков один результат того обстоятельства, что интересы народа стали для нас краеугольным камнем политического мышления. Другой результат не менее характерен.
Скептически настроенные по отношению к принципу свободы, мы готовы были не домогаться никаких прав для себя; не привилегий только, об этом и говорить нечего, а самых даже элементарных параграфов того, что в старину называлось естественным правом. Мы были совершенно согласны довольствоваться в юридическом смысле акридами и диким медом и лично претерпевать всякие невзгоды. Конечно, это отречение было, так сказать, платоническое, потому что нам, кроме акрид и дикого меда, никто ничего и не предлагал, но я говорю о настроении, а оно именно таково было и доходило до пределов, даже мало вероятных, об чем в свое время скажет история. «Пусть секут, мужика секут же» –