каштановые локоны не лишним было бы для густоты добавить накладных прядей, — все это был Уилл Тернер и только Уилл Тернер. И Элизабет-старшая, собственноручно наливая гостю чай — выхоленные, все еще красивые руки в кружевных рукавах, подхваченных зелеными шелковыми бантами, но грудь уже прикрыта кружевом и очки на носу, — вздыхала: конечно, семнадцать лет — это немного, но… не льстите, Джеймс, моя дочь — не красавица. О… (улыбка, и опущенные подкрашенные ресницы, шелест шелка и запах духов, блик на расписном боку чайника, и темная струйка, журча, льется в фарфоровую чашку) благодарю за комплимент, адмирал, я борюсь с возрастом, как могу… но мы с ней совсем не похожи, увы… а помните, Джеймс, как вы за мной ухаживали?.. А мой муж — не губернатор Ямайки. Словом, я взываю к вашему сочувствию — молодые офицеры в форте, достойные молодые люди с положением в обществе… Я даже не буду скрывать, что цели визита миссис и мисс Тернер с Барбадоса на Ямайку весьма прозаичны, — говорила она, смеясь.
Но если в Элизабет-младшей что и было от матери, кроме голоса, так это характер — достойные молодые люди с положением в обществе интересовали ее куда меньше старых историй.
…Подобрав юбки, девчонка прыгала по камням, как коза, — глядя на нее, отставной адмирал Джеймс Норрингтон, хоть ему и приходилось сильнее налегать на трость, чтобы не отстать, не мог не улыбаться. Разве в таком возрасте людей должны беспокоить чужой ревматизм и артритные колени? Ну и что, что она не красавица, зато очаровательна. Ну и пусть под старость он стал сентиментален. Дай тебе Бог счастья, девочка, если уж от слишком многих из нас удача отвернулась в тот далекий день, о котором ты так хочешь все узнать…
— Здесь был город, верно? — против солнца, на фоне слепящего сияния волн Норрингтон, которому в последние годы изменяли глаза, плохо различал ее лицо — только ореол просвеченных волос да летящее кружево вуали.
— Форт, — ему понадобилось усилие, чтобы оторвать от набалдашника трости правую руку — перенести весь вес тела на левую, отдышаться, и чтобы не дрожали от напряжения колени, — и показать старческой рукой в темных пятнах (ветер откинул кружевную манжету) вдоль берега, туда, где зеленела и трепетала мангровая листва над обломками старой набережной. — Город — чуть дальше, вон там.
Да. Здесь были и город, и форт, — давным-давно, почти тридцать лет назад, когда ни девочки по имени Элизабет Тернер, ни трех ее старших братьев еще не было на свете, — а потом, в одно яркое летнее утро, содрогнулась земля, и небо покраснело, как раскаленная печь… словом, все это уже много раз рассказано. И море поглотило все. Там, в вечной тьме, где водоросли оплетают камни и рыбы вплывают в глазницы черепов, остались раскаленные солнцем стены, флаги и пушки, крики офицеров и слитный топот солдатских сапог…
Застарелая тоска отозвалась болью. И он уже сам не понимал — тоска ли то по погибшему городу, или по всей прошедшей жизни, в которой, как ему теперь казалось — как часто кажется старикам — было так мало радостей; или…
…И еще неделю после землетрясения в Карибском море ревели шторма, и никто никогда не сочтет все суда, что тогда не вернулись в гавань… Что же я могу рассказать тебе, девочка, для которой былая слава Порт-Ройала — такая же сказка, как походы Фрэнсиса Дрейка?
— И в ту ночь утонула «Черная жемчужина»?
…Чайки. Чайки кричали и метались над водой, сверкая крыльями; под носком начищенного башмака присохла к камню нитка водорослей. Ну разумеется — а эта сказка, должно быть, была любимой. О проклятом судне и капитане Джеке Воробье.
— Да, — подняв голову, сказал Норрингтон спокойно.
Девчонка улыбалась. Все эти истории были для нее звуком пустым, чем-то, о чем можно говорить легко и со смехом; по малолетству ей и в голову не приходило, что для кого-то они остаются частью жизни, а мифические для нее персонажи — живыми людьми.
— Папа говорил, — заявила она — пожалуй, что даже с азартом, — будто не выжило ни одного человека.
Ну, тут твой папа преувеличил, подумал Норрингтон. Но я его понимаю.
И все же он слишком не любил врать — не любил никогда, а под старость поздно менять привычки.
— Н-не совсем, — сказал он осторожно. — Один человек выжил. Одна. Женщина. Я видел ее. Потом.
— Анамария? Негритянка?
Лицо девчонки выразило восторг — и некоторое недоумение.
— А папа… А что с ней стало?
Да уж, подумал Норрингтон. Нет, я понимаю твоего папу. Объяснять такие вещи невинной девице…
— Не знаю.
Он смотрел на море.
— …Вот гляди, командор, — заявила, оскалившись, выжившая в кораблекрушении, приподняв над лавкой обрубок ноги — с пустой штаниной, завязанной узлом повыше бывшего колена. Это было в харчевне, дешевой харчевне в порту Кингстона, он полгода искал хоть кого-нибудь, кто мог бы рассказать ему правду, но эта женщина сама нашла его. — Или как тебя теперь называть — Джимми? Брось, Джимми, все свои, ты б себя видал!.. Краше в гроб кладут. А?.. Ну да. Нетушки, никто не выжил, ничего не всплыло, я одна, понял?! Ты б видал, какие там скалы… прибой… пр-роклятье!.. Выпей со мной, командор, угости даму… Эй! Эй, как тебя, тащи выпивку, кавалер платит! — и потом, пьяная, плакала и бранилась, стуча кулаком по столу, и подскакивали оловянные кружки: проклятье, проклятое море, проклятые камни, проклятая нога… Я сутки провалялась на берегу, веришь? Сутки! И никого. Все умерли, понял?! Нет больше капитана Воробья… А этот сукин сын-доктор отчекрыжил мне ногу, и куда я теперь? …Женись на мне, командор? Я хоть и безногая, а в постели — огонь! Не хуже, чем… Что, не веришь? А-а… Ну пойди утопись сам с горя. Да ты пей, пей, чего моргаешь? Легче будет. Зальем горе… завьем вер-ревочкой!.. Ну куда мне теперь, а?..
Да и я хорош. Впрочем, откуда ж мне было знать, на что она пустит мои деньги?
И подумал: а если б знал?
Мне было все равно.
…У нее все в порядке, девочка, — где-то на Мартинике, по слухам, процветает бордель, коим она владеет и правит железной рукой (в переносном смысле) и деревянной ногой (в прямом; говорят, этой ногой она, случается, лупит провинившихся девиц). Но благородным дамам не рассказывают таких историй.
— Простите, — вдруг сказала девушка.
Боль вошла в поясницу. Превозмогая эту боль, упираясь тростью в камни, он все же обернулся — развернул себя — непослушное негнущееся тело. От напряжения