Страшно подумать, что вообразил себе Ворне. А чем она виновата? Разве она могла ослушаться члена Комитета общественной безопасности?
Габриэль прошла по мосту на остров Сите к изувеченному фасаду Нотр-Дама. Скульптуры святых и Богоматери выкорчевали, статуи иудейских царей обезглавили, даже шпиль снесли, словно отрубили церковь от небес. В конце концов, почему она так переживает? Что стряслось? Она позировала лучшему художнику Франции для его нового героического полотна, и он оголил своей натурщице плечи. Не больше, чем дамы на балах оголяли. Отчего же у нее ощущение, как будто он в тот момент обладал ею? И надо же, чтобы именно тогда появился этот назойливый Ворне. Она не забыла, как он обвинил ее в убийстве Рюшамбо! Какое у него право таскаться за ней? Он выслеживает ее? А вдруг Ворне донесет на нее Давиду? Нет, этого она не боится: не тот он человек, чтобы побежать на нее жаловаться, но все равно то, что он мог подумать в ателье, непереносимо унизительно. С каким презрением он глядел на нее!
Унизительно было все. И то, как ей, голодной, хотелось груш, и как втайне она надеялась, что Давид угостит ее. Этот паршивый, ничтожный толстяк наверняка догадался, но нарочно не предложил. А если бы предложил? Она бы взяла, да, взяла. От обиды и стыда опять потекли слезы. Она их обоих ненавидит. Ни одного из них она никогда больше не желает видеть. Какое право у Ворне презирать ее? Разве знает этот сомнительный спекулянтишка, каково выжить в Париже старорежимной? Разве он сумел освободить Франсуазу? Нет. Вместо этого подбил самолюбивого Демулена на бессмысленные и опасные выступления и обвинил ее в убийстве ростовщика. Теперь с утра до вечера где-то пропадает. Она догадывается, где: вместе с Демуленом нацию спасает.
Ничего. Приказ уже у Анрио. Она очень надеется, что Ворне арестуют вместе с остальными «снисходительными». Так ему и надо. Ни за что на свете она не предупредит их. Пусть ему отрубят его надменную голову, пусть.
XXI
ЕЕ ГОЛЫЕ ПЛЕЧИ, пузатый мазилка перед ней на коленях, его мерзкие лапы на ее теле, а пуще всего ее пылающее, виноватое лицо – все это ошарашило.
Она умчалась, а Давид почему-то шарахнулся от него к окну. Негодяй. Александр схватил со стола гипсовую голову, грохнул что есть сил о каменный пол.
Давид просипел:
– Вы от Ферзена? Что вам угодно?
Дрожащим пальцем Давид указал на стену, где висел карандашный набросок с запечатленной на нем Марией-Антуанеттой в телеге по дороге на казнь.
– Я не мог спасти ее, но я сохранил ее для истории!
Рядом висел портрет знаменитого химика Лавуазье, который сейчас ждал в тюрьме приговора. Воронин вскипел:
– Вы издеваетесь над женщинами, вы гноите в тюрьме гения!
– Республике не нужны гении, – пролепетал Давид.
Гнев и отчаяние толкнули Александра к защитнику революционного равенства. Со всего размаха он треснул наотмашь ладонью по толстой, перекошенной флюсом роже. Художник беспомощно хрякнулся головой о стену, отчаянно взвизгнул и осел, но даже не попытался сопротивляться, только прикрылся руками. Его жалкая покорность привела Александра в чувство. Секунду назад он хотел убить подонка, но сейчас испытывал одно лишь омерзение. Резко повернулся и вылетел из мастерской, сметая все на своем пути.
ОТНЫНЕ ГАБРИЭЛЬ ДЛЯ него не существовала. Зачем он помчался за ней, едва услышав, что она идет в Лувр? Хотел узнать, что на самом деле происходит между ней и Давидом? Увидеть то, что поможет не думать о ней? Ну, увидел. Больше дядя не сможет утверждать, что он, Александр, чего-то не знает о соседке. Знает больше, чем хотел бы. Отныне невзгоды и преступления этой девицы ему глубоко безразличны. Пребывание во Франции он посвятит исключительно страждущему человечеству.
С благородным намерением спасать род людской помчался к Демуленам. Открыла испуганная служанка.
– Месье Ворне, хозяев дома нет.
– Камиль в типографии?
– Нет… Приходила какая-то девушка, сказала, что сегодня ночью месье Демулена и Дантона арестуют. Хозяева пошли к Дантону.
Надежда и страх подхватили Александра, в минуту домчали до Торгового двора. Он долго бился в запертую дверь жилища Дантона, но открывшая наконец прислуга сообщила, что впускать никого не велено, на все требования сделать для него исключение и позвать Камиля последовал отказ.
Только из глубины коридора донесся зычный бас вельможи санкюлотов:
– Чепуха, Камиль! Они будут совещаться до бесконечности, но так никогда и не посмеют. Это же я, Дантон, икона революции!
Воронин ушел, не позволив себе обижаться на Демулена. Право Камиля решать, кто достоин быть рядом с ним в этот ключевой миг противостояния.
УДАСТСЯ ЛИ ДВУМ кордельерам поднять город на свою защиту? Домой возвращаться не стал. Туда первым делом явятся арестовывать, а его жизнь еще могла пригодиться восставшим. Носился по Парижу, ждал набата, но те немногие колокола, что избежали переплавки, молчали. Подходил к каждой кучке граждан, однако все они оказывались смирными очередями за хлебом или бакалеей.
В якобинский клуб сегодня пускали только его членов. Само по себе это было знаком, что внутри шли серьезные прения и принимались какие-то судьбоносные решения. Александр повернул к Национальному дворцу, там проходило заседание Конвента.
У входа в зал висела картина Давида «Смерть Марата». На полотне царили скорбь и покой. Кровавые следы, вопящие женщины, паника, жажда мести, юная белокурая убийца – ничего из того, что было на самом деле, не затмевало жертву на картине. Марат, неустанно призывавший к казни сотен тысяч людей, к уничтожению всех заключенных без суда, был показан не синюшным трупом, сплошь покрытым гнойными струпьями экземы, а снятым с креста Иисусом Христом. И в руке сжимал просьбу о помощи, хотя в последние свои минуты записывал имена жирондистов, обещая послать их на гильотину. Благодаря революционному искусству упырь Марат навеки останется «Другом людей»: его именем называли детей, улицы, города. Даже Монмартр окрестили Монмаратом.
Жак-Луи Давид не был бездарен. Хранившийся в его мастерской портрет несчастного Лавуазье прекрасен. А несколько штрихов последнего пути королевы сумели лаконично ухватить и напряженную позу жертвы, и надменное выражение ее лица, и поразительную смесь трагичности и убогости ее последнего пути. Но главное – художник обладал тонким нюхом. Многие его полотна, изображающие героев античных времен и их гражданские подвиги, несмотря на мертвенную окоченелость поз, умудрялись темой и пафосом выразить то, что волновало всех: патриотизм, долг, самопожертвование. Как мог мерзавец, лично подписавший три сотни ордеров на арест, посвятить свое творчество борьбе за свободу и равенство? Воронин был уверен, что, если якобинцы