«Горька была доля Хурина, ибо все, что узнавал Моргот об исполнении своих лиходейских замыслов, становилось известным и Хурину: только ложь была перемешана с правдой, и все, что ни было доброго, скрывалось либо искажалось… И тогда молвила Мелиан: «О Хурин, Моргот оплел тебя чарами, ибо тот, кто взирает на мир глазами Врага, желая или не желая того, видит все искаженным».
В церковной среде добрые слухи гаснут, а вот печальные, пугающие — быстрее скорости звука. И это уже наш диагноз. Готовность всего бояться и все осуждать — это признак болезни, духовной болезни и старения. Мы стали похожи на Свидетелей Иеговы. У них в конце каждого журнальчика обязательно помещен список плохих новостей, призванных подтвердить близость конца света. Если все должно погибнуть не позже чем послезавтра — значит, и сегодня все уже очень плохо. Все должно быть плохо. «Доктор сказал: в морг, значит, в морг».
Впрочем, о. Серафим Роуз в эмигрантских кругах, осуждавших Московскую Патриархию, видел эту беду раньше: «Они построили себе карьеру в Церкви на зыбком, хотя внешне и красивом, фундаменте: на предпосылке, будто главная опасность для Церкви — в недостаточной строгости. Но нет, истинная опасность сокрыта глубже — это потеря аромата Православия, чему они сами и способствуют, несмотря на всю свою строгость»[271].
«Аромат Православия» можно передать одним дивным церковнославянским словом — «радостопечалие». Радость без печали — это баптисты и харизматы, которых народ уже прозвал «халлилуями». Печаль без радости — это шизофрения. А Православие не то и не другое. Православие — это радость со слезами на глазах. Это — «вера, полная тревоги»[272]. Люди не должны превращаться в какие-то мутные стеклышки, не способные отразить Свет Господа.
Увы, слишком многие наши проповеди и издания написаны лишь тремя красками, причем теми, которым как раз не должно бы быть места в Православии: а) идеологический пустозвон («препрехом, победихом!»); б) мертворожденный канцеляризм; в) страхи и стоны.
И только улыбки, «миссионерской приветливости» почти не встретишь.
А кому же в этом мире и радоваться, как не христианам!
В декабре 2003 года в Саратове на улице подходит ко мне женщина с 10-летним мальчиком: «Батюшка, благословите мне отвезти сына в монастырь на отчитку!» Женщина завернута в три платка, глаза тоскливые. Мальчик стоит тоже вполне усмиренный и грустный… «А что, — спрашиваю в ответ, — у него разве есть признаки одержимости? Он лает при чтении Евангелия, священников кусает?.. В чем его одержимость?» — «А он меня не слушается!»
Понятно. Замоленная мама признак роста своего сына и его мужской природы сочла за признак его бесноватости. Говорить бесполезно. Поворочиваюсь к ребенку, наклоняюсь к нему и шепчу: «Я тебе сейчас скажу одну вещь, а ты мне ответь на нее, ладно?» Получив молчаливый кивок, говорю: «Христос воскресе!» Прокатехизированное дитё огрызается заученным шепотом: «Воистину воскресе…» Не, говорю, так не годится. Давай громко!.. На четвертой попытке я пожалел, что я не Терминатор. В том смысле, что у меня в глазу нет постоянно включенной видеокамеры. Потому что это была дивная картина: мальчик на всю улицу прокричал «Воистину воскресе!» и… В общем, был Гэндальф Серый, а стал Гэндальф Белый. Мгновенное преображение. Снова миру предстал радостный нормальный ребенок, сбросивший с себя искусственную кожу преждевременного исихазма.
Такого же счастливого человека я видел весной 2002 года в Казанском Раифском монастыре. Это был пятилетний мальчик, подобранный монахами: он спал на вокзале в коробке из-под обуви. Ну так вот, мы посмотрели друг другу в глаза, и этот счастливый Кирюша вздыхает и шепчет: «Хочешь, я тебе покажу самое дорогое, что у меня есть?» И показывает зимние сапожки, которые ему подарили монахи: первая в жизни вещь, ему подаренная! Причем он хохочет от счастья, ну и я с ним. И дело не в сапожках. Просто климат жизни в этом монастыре — хороший. Там люди интересны друг другу и друг другу рады.
Таков критерий душевного и духовного здоровья: уметь замечать доброе и быть благодарным за него.
Но войдите с видеокамерой в обычный наш храм и снимите полиелей в субботу вечером. Праздник. Хор гремит «Хвалите имя Господне». Дома же при просмотре записи отключите звук. И картинку с лицами прихожан покажите любому стороннему человеку (а лучше светскому психиатру) и спросите — что, по-вашему, делают эти люди? Радуются они, ликуют или же унывают и скорбят? Или попробуйте наложить туда другой звук, скажем, из мира Великого поста: «На реках Вавилонских тамо седохом и плакахом». В каком случае будет большее соответствие видеоряда и саунда?
Что мы черпаем из нашей веры — скорбь или радость? Право-славящие мы или право-скулящие? Мне очень дорог такой рассказ из Древнего Патерика. Два молодых послушника пошли в город, там нагрешили, возвращаются в монастырь и каются. Старцы определяют епитимью, каждого запирают в отдельной келье: кайтесь, молитесь. Через неделю открывают дверь первого монаха. Он выходит весь исхудавший, покрасневшие глаза, бледные щеки. Спрашивают его: «Что ты делал в эти дни?» — «Я каялся и молил Господа простить мой грех». Старцы говорят: «Хорошо» — и открывают вторую келью. Второй монах выходит румяный, веселый. Спрашивают: «А ты что делал в эти дни?» — «Я молился и благодарил Бога за то, что Он простил мне мой грех». Старцы посовещались и сказали: «Оба пути равно хороши»[273].
Навязчиво-неотступная память о своих грехах может привести к забвению о Боге. Идолом может стать постоянная медитация о себе (пусть даже осудительная медитация на тему «какая я сволочь»). Но если ты молишься Богу, ты о Боге должен помнить, а не о своем прошлом.
В церковной традиции есть время скорби и время радости. Наш суточный круг молитв полон покаяния. Но на границе Литургии иссякают покаянные молитвы. Все молитвы Литургии — светлые: «Благослови, душе моя, Господа… Хвали, душе моя, Господа».
Кстати, я думаю, одна из причин ферапонтовской контрреволюции в том, что у нас стали исповедоваться во время Литургии. Получается абсурд: хор ликует от имени причастников (смысл Литургии: «святая — святым»), а сами виновники торжества скучились где-то в уголке и там бьют себя по персям и каются. Когда я был семинаристом, однажды получилось так, что исповедь