купленную накануне книгу о приключениях тощего испанского рыцаря и его толстого слуги.
Перед нынешним отъездом, давая мне наедине напутствие, отец сказал: «Ну, ты дяди Коли не робей. Он иногда и прикрикнет, а характер у него лёгкий. Вообще, он в душе большой мальчишка, так что вы быстро язык общий найдёте. Но уж какое дело поручит — не зевай! У него всё под руками горит. Он у нас в доме всех подгонял, когда остался вместо отца, — и Сашу, и меня, и даже твою бабушку Таню. Однажды, помню, работали мы вчетвером в поле, буряк прашевали тяпками. Ну, бабушка Таня и отлучилась за кустики. Подбегает Коля со своего ряда, размахивает тяпкой: „Чего стали, дармоеды? А мать где?“ Мы показываем ему знаками на кусты. „Що вона там — сыдыть и сыдыть?!“ И побежал дальше тяпать… Так что имей в виду, прохлаждаться он там тебе не даст».
Гляжу: Миша тоже, кажется, заснул. Но как только я пробую потихоньку спуститься вниз, он открывает глаза и глядит на меня тёплыми тёмно-карими глазами, в которых вспыхивают золотистые искорки.
Мы усаживаемся за свободный столик напротив наших полок.
— Когда в Москву ехали, — спрашиваю у Миши, — видели вы под откосом разбитые поезда?
— Нет, — мотает он головой.
— То-то и я смотрю: ни одного. Знаешь, сколько их тут по всей дороге раньше валялось — после войны? У-у… тыщи вагонов! Пассажирские, товарные, вверх колёсами, на боку… И паровозы валялись, и столбы с проводами. И рельсы гнутые. Утром едешь, туман, поезд медленно ползёт, и вдруг они появляются. Чёрные, дырявые, рваные, будто руками чёрными шевелят. Я даже боялся, неприятно как-то… А теперь — ни одного. И следов не видно, где они лежали. Не сгнили же они сами так быстро?.. Значит, на металл их свезли.
— Да, переплавили, — соглашается Миша.
И опять, какой уже раз в жизни, я томлюсь словесным своим бессилием, невозможностью выразить что-то зыбкое, ускользающее, не умещаемое в крошечные комнатки предложений с их подлежащими, сказуемыми и так называемыми второстепенными членами. А если бы у меня хватило сейчас слов, я не постеснялся бы и сказал Мише, как хорошо мне с ним сидеть рядом и глядеть в окно, и как я радуюсь при виде чистой земли, с которой тысячи крепких человеческих рук незаметно для нас убрали целые горы обгорелых, ржавых, зловонных чудищ, и как волнуюсь оттого, что с каждой минутой езды, с каждым перестуком зеркально-светлых колёс, с каждой остановкой мы всё ближе и ближе к маленькой станции посредине степи, где я буду жить у них в хате, и как восторгает меня эта плавная, но и решительная перемена пространства: на самой заре краем глаза я ещё разглядел за окном сумрачные буреломные дебри брянского леса, с тёмными трясинами, песчаными буграми, крадущимися привидениями туманов, а теперь земля волшебно расступилась, открыла долины и холмы, жаркий ветер погнал во все края до самого неба покатые волны чернозёма; одна волна лоснится пшеничным колошением, соседняя мерцает тяжёлым золотом головастых подсолнухов, а там перевалила через гребень целая армия кукурузных копьеносцев, а то вдруг разбежится вниз по склону белая кипенная скатерть гречихи, и подопрут её с соседнего ската сочные тёмно-зелёные шеренги свеклы… А что там — на дальних опорах земли, где плавится и остывает в мареве небесное стекло? Там шевелит плечами-бастионами серый великан-элеватор, и, глядя на него, разве усомнишься в том, что это и есть та твёрдая ось, вокруг которой в солнечном забытьи вращается благословенная житница СССР.
— Смотри, смотри, — не выдерживаю я и беру Мишу за плечо, — сколько мы едем, а он всё стоит на месте, как будто мы едем по кругу, по громадному такому кругу, а он — в самой серёдке.
Мне кажется, Миша всё это время думает о том же самом, что и я, и тоже изнывает от невозможности найти достаточные слова для песни, которая томится в нём и звенит, как зёрнышко в тёплой земле.
— Конотоп… Конотоп… топ… топ… — барабанят под вагонным днищем тяжёлые оси.
— Вин-ница… Вин-ница… — нежно повизгивают тормоза.
— Вапнярка… Вапнярка… — вопит-заливается паровозный сигнал.
— Кодыма… Кодыма… — приплясывают колёса.
— Котовск… Котовск… готовсь… готовсь… — устало погромыхивает вагон на стрелках, подбираясь к большой станции, где живут теперь дедушка с бабушкой и тётя Галя с дядей Лёней.
Но я здесь не сойду сегодня. Я навещу их потом, после Мардаровки.
— Как раньше назывался Котовск? — громко, на весь коридор, экзаменует нас дядя Коля, бодрый после сна и стакана горячего чая. — Бирзула! Котовск назывался по-молдавски Бирзула. Тут в парке есть памятник Григорию Котовскому. А под памятником находится каменный склеп, и в том склепе хранятся его сапоги со шпорами — длинные такие ботфорты. И шашка. И боевые ордена…
Он зашнуровывает ботинки, прямо на босу ногу.
— Ну, пора собираться! В Чубовке остановки не будет, а у нас поезд стоит всего одну минуту.
* * *
Почему меня, прожившего большую часть жизни, с годами всё сильнее тянет вспоминать своё детство, пору отрочества?
Солнце счастья светит мне оттуда.
Оно светит ровным, мягким и сильным светом. В его лучах я отчётливо вижу лица дорогих мне людей. Многих из них больше нет на земле, её мглистое чрево объяло утлые косточки. Трудно они жили, трудно умирали, но свет любви, которым я был от них обласкан, не меркнет во мне.
Всех нас перезабудут — и их, и меня. В состязании памяти и беспамятства последнее всегда одолевает. Кто не смутится, чья слава не поблекнет перед прорвой забвения? На пиршестве у беспамятства человечество суетливо подбирает малые крохи — имена, поступки и мощи великих людей. Но где же все остальные, без которых человечество — лишь звук пустой? Ни лачуг, ни вещей, ни песен. Как будто и не было никого.
Недавно я проснулся среди ночи будто от сильного толчка. Вопрос метался у меня в голове, несуразный, похожий на вопль. Как это горит солнце? Как бушующий его пламень обходится без кислорода? Всё-то я перезабыл из школьных азов химии и физики. Слабые утешения, основанные на том, что там — всё иначе, там — термоядерная реакция, а не антрацит в печке, тамошнее полыхание вполне обеспечивается присутствием водорода, — не успокоили меня.
Прочитав тысячи книг, наслушавшись умных речей, насмотревшись весёлых и ужасных киноисторий, ничего-то не узнал я в жизни наверняка, — кроме того, что меня неизвестно за что и неизвестно каким образом грели и греют светом любви. Так ведь и умру, не дознавшись.
Но по крайней мере одно-единственное мне открылось: