— Вон там! — Она схватила Августу за рукав. — Это наш слуга! Он переходит дорогу между экипажами, видишь? Уверена, это он!
Сначала Августа не поняла, почему мать так всполошилась.
— Разуй глаза! — настаивала Дортхен. — Вон он, с коротко стриженными волосами. Наш Летучий Голландец!
На какое-то мгновение рука дочери ожила, но почти сразу вновь обмякла.
— Нет, мама, успокойся. Тот человек выше и шире в плечах.
Голос ее звучал почти обиженно. Дортхен убрала руку. Это была уже третья ложная тревога за неделю. Гизела говорила ей, что Августа все время вспоминает молодого Куммеля, потому что очень хочет надрать ему уши за то, что он оставил их в Гессене.
Возможно, так оно и было. Ей пришлось как-то объяснить факт его исчезновения Дресслерам, когда те вернулись из Италии. Один бог знает, что пришло в голову парню и почему он отказался от недельного заработка только чтобы избежать поездки в Берлин. Какая-то бессмыслица. А предположение, что Якоб что-то имел против Куммеля из-за того, что тот еврей, само по себе нелепо. До самого своего исчезновения Куммель был надежным человеком. Дортхен действительно собиралась поговорить с Дресслерами о том, чтобы и дальше время от времени пользоваться его услугами. И теперь она была смущена.
Внезапно почувствовав, что задыхается, Дортхен остановилась.
— Гюстхен! — прислонясь к афишному столбу, позвала она дочь, которая прошла вперед, чтобы поближе взглянуть на клоуна. — Не могла бы ты кликнуть экипаж?
Августа обернулась и переменилась в лице.
— О, я в порядке, — заверила Дортхен, прижав руку к груди и улыбаясь. — Небольшая одышка, но это пройдет.
Она никогда бы в том не призналась, ведь ей уже было за семьдесят, но и в этом возрасте ей тоже хотелось внимания — или по крайней мере такой же заботы, какую в ее семействе было принято оказывать пожилым мужчинам и совсем молодым женщинам.
Августа отправилась искать экипаж, а Дортхен смотрела на ее красивый профиль, следила за выражением ее лица и спрашивала себя, как ее дочь перенесет потерю дяди. Правда, тревога матери не была бескорыстной. Беспокойство о дочери спасало Дортхен от мыслей о том, как на нее саму повлияет смерть Якоба, ведь эта потеря сопоставима с потерей Вилли.
— Все кончено. Якоб умер.
— Все прошло спокойно, благодарение Богу. Он ушел во сне.
— Бедный Якоб. Бедное дитя…
Он слышал голоса братьев в гостиной, когда выскользнул из спальни и спустился в кабинет. Он не мог больше оставаться с Дортхен и Вилли в их горе. Ему нужно было посидеть за письменным столом: провести несколько минут в одиночестве после двенадцати часов бодрствования у кроватки, после того, как он делал искусственное дыхание, пытаясь вместе с воздухом вдохнуть в маленький ротик жизнь. Но дитя не вернулось, и его бдение кончилось. Ребенок не дожил даже до своего первого Рождества. Якобу нужно было помолиться и собраться с силами, чтобы примириться с самой жестокой из смертей.
Холодной, но твердой рукой ему удалось зажечь свечу на полке. Он подошел к окну, задернул занавески и повернулся к столу. Но вместо того чтобы сесть, закрыл глаза, положил руки на спинку кресла и попытался ни о чем не думать. И впервые за время жизни с братом он не мог это сделать.
Восемь счастливых месяцев он смотрел на этого ребенка почти как на собственного. Якоб, маленький Якоб! Между ними было даже физическое сходство. Дортхен говорила: те же пронзительные глаза, та же улыбка, та же линия носа. Но сейчас, умерев, ребенок принадлежал только Вилли. О, как — как — мог человек, чья жизнь висела на тоненькой ниточке, быть отцом цветущего ребенка?!
Якоб достал «Семейную книгу», но не смог раскрыть ее на странице, где была запись о рождении ребенка — восемь месяцев и двенадцать дней назад, меньше, чем ему потребовалось, чтобы избавиться от любви к его матери. Щека его дернулась. Он дышал неровно, со всхлипами, он задыхался в темной непрогретой комнате, чувствуя себя большим, сильным, до нелепого здоровым. И в тот момент, когда он чуть было не швырнул книгу в стену, вдруг скрипнула дверь.
Вошла Дортхен. Она держалась за дверную ручку, будто та поддерживала ее, и смотрела куда-то в угол. Затем сделала шаг вперед, не отпуская ручку, и вновь остановилась. Наконец она отпустила дверь и та щелкнула, закрываясь. В изнеможении прислонясь к двери, она наконец взглянула на Якоба. Тот тихо отложил книгу и встал.
— Куда? Куда он ушел? — спросила она со странной улыбкой.
Якоб не понял, кого она имела в виду, Вилли или покойного сына. В любом случае у него не было ответа.
— Где он? — спросила она снова, и ее сухие глаза сверкали от ярости. Якобу больно было видеть ее такой: мрачной и румяной, сурово-прекрасной и полной жизни.
Он поразился прозвучавшей в ее голосе тоске, еще более глубокой, чем его собственная. Он никогда не забывал отчаяние собственной матери, когда скончался его отец. И твердо знал, что никогда не позволит себе жениться и стать настолько близким еще одной смертной душе. Его ужасала не столько смерть, сколько необходимость пережить такую потерю.
— Наша мать, — начал он, пытаясь ее утешить, — наша мать тоже потеряла первого ребенка. А затем родила шестерых, и все они выжили…
Дортхен все это уже знала. Может, сам Якоб ей и сказал, он этого не помнил. Якоб отвел взгляд от ее безумных голодных глаз и посмотрел на цветок гелиотропа, который Дортхен подарила ему два года назад, перед своей помолвкой. Его шиповатые пурпурные цветки казались невыносимо жесткими и холодными в свете единственной свечи. Должно быть, Дортхен тоже сочла их невыносимыми, потому что, оторвавшись от двери, она вдруг с силой смахнула горшок с цветком на плиточный пол. Якоб был почти готов к тому, что она его ударит, и попытался схватить ее за руку. Но она вернулась к двери и вновь к ней прислонилась, а потом быстро заморгала и прикусила губу, но так и не заплакала. Якоб молился, чтобы она наконец разрыдалась. Ей нужно облегчить свою боль. Она бы прошла через это и провела его за собой, раньше, чем пробьют часы. И они бы двинулись дальше, туда, где оба могли обрести покой.
— Якоб, Якоб… — бормотала она, упершись взглядом в кучку земли на полу и разметанные от удара листья и черепки. — Почему он ушел? О, Якоб, мой Якоб… — Не поднимая глаз, она протянула руки, и он наконец подошел и обнял ее.
— Якоб, — снова прошептала она, когда ее руки сомкнулись у него на спине. Плачь, молча прикрикнул он, ну, плачь же! Но вместо того чтоб зарыдать у него на груди, она одеревенело прижималась к нему, и ее била дрожь. Он чувствовал ее горячее дыхание на шее, горле, щеках. Он замер, крепко ее обнимая. Она пахла как-то иначе. Каким-то летним ароматом. Может, яблок? Я люблю тебя — это все, что мог он ей сказать в ту минуту — и тут же в памяти всплыла строчка из «Fundvogel» («Птенец»), которая всегда заставляла вспомнить ее улыбающееся лицо: «Ни сейчас, ни когда-либо я тебя не оставлю».