И нехорошо, пусть даже невольно, прислушиваться к чужой жизни. Михайлов встал, чтобы закрыть дверь и не слышать этого разговора, явно не предназначенного для посторонних ушей, и… задержался на пороге. Уже погасла и эта последняя звезда над самым высоким тополем в задонском лесу, и верхушку тополя теперь зажгло солнце. Он горит, как свечка в голубом тумане, огонь с его ветвей перебрасывается на ветви других деревьев. Скоро загорится и весь лес.
Рано сегодня поднялся сосед и похаживал с молотком вокруг лодки. Он похаживал вокруг нее, одетый еще совсем по-зимнему — в короткий полушубок, в черные валенки с калошами и в треух заячьего меха. Вот он, обойдя лодку, приблизился к жене, воровато оглянулся — нет, поблизости никого не было — и по-хозяйски скользнул ладонью по ее бедру, притянув другой рукой с зажатым в ней молотком к себе. Упираясь ему руками в плечо, она испуганно оглядывалась.
У огня, разгоревшегося под котлом, ей, должно быть, жарко, иначе она не расстегнула бы на шубейке верхние крючки, и не откинула со лба платок так, что он только и задержался еще за узел ее волос, закрученных на затылке. Разгорелось и ее лицо, покраснели щеки.
— А то, может, сходим? — глуховатым голосом спросил ее муж, движением шеи и головы указывая в сторону дома.
Она громко возмутилась.
— Среди бела дня?! — И, отстраняясь от него, на всякий случай перешла на другую сторону лодки.
— Вот и всегда ты так, — разочарованно сказал Демин и опять взялся за молоток, стал расплескивать над водой звуки. Но уже как-то лениво, вяло. И когда через два или три удара, он опять заговорил с женой, в голосе у него уже не осталось ласковой снисходительности, появились в нем новые нотки.
— Дашка-то как с цепи сорвалась. Строила, строила из себя и пошла… И дома его принимает, и за Дон к скирдам с ним едет… сено замерять, а теперь мою сторожку в садах для своих свиданий приглядели. Как ни загляну чубуки посмотреть, они там.
— Не нужно, Стефан, об этом говорить, — попросила Любава мужа.
— Почему же, позволь узнать? — с удивлением спросил Демин, и рука его с молотком остановилась выше плеча в воздухе. — Может быть, потому, что она твоя сестра? Родня, да? А ты бы у нее спросила, признает ли она нас за свою родню? Хуже чужой! — И он опять опустил молоток на лодку, и полетел над водой этот порожний звук. — С кем у меня из-за этой лодки каждый год война? А кто за каждым моим шагом наблюдает, на кустах кисточкам счет ведет? Родня?
— У нее, Стефан, жизнь тяжелая, — сказала Любава.
— Из-за этого она может другого человека живьем съедать, а ты терпи? Прощай ей за ее разнесчастную жизнь? От четверых взрослых детей как сбесилась. У хорошей женщины мужа отнимает, а у сына — отца. Она тебя тогда не пожалела.
После этих слов мужа Любава молча повернулась и пошла в дом. Как-то сразу опустились у нее узкие девичьи плечи, и вся она стала ниже, погрузнела. Тяжеловато она всходила на крыльцо, подметая шубейкой иголки утреннего инея на ступеньках.
— Любава, куда ты? — с виноватцей крикнул ей вдогонку Демин. Она не оглянулась и скрылась за дверью, в доме. В одиночестве он остался у лодки.
— Не понравилось, — невесело сказал он, не очень-то, по-видимому, довольный собой. И заключил: — Потому что одних кровей. Не то что с мужем.
Поглядывая на окна дома, он постоял, на что-то еще надеясь, и потом, вероятно, счел за самое благоразумное — не терять драгоценного времени. С удвоенным старанием налег на молоток, пулеметные очереди так и застучали в хуторские окна. Это было попроще, чем вести разговоры с женщиной, даже если это и жена. Сколько тебе нужно, столько и стучи по лодке, бей ее и по одному месту и по другому, охаживай с боков и с кормы — она только покорно вздыхает. А спустишь ее на воду — и опять она, повинуясь хозяину, поплывет лишь туда, куда ему нужно. Всю свою жизнь будет ходить только туда, куда направит ее хозяйская рука, его воля.
* * *
Время было и Михайлову вернуться к своему полю. Оно ждет его, еще почти совсем не паханное, плуг только начал тянуть на нем свои первые борозды-строчки. И пока он не допашет его, ни на что другое он не должен смотреть, ничем иным не вправе взволноваться его сердце.
Да, но всегда легче выбиться из борозды, чем потом опять в нее вернуться… И вот уже опять потянулась в нем и простегнулась через сердце эта нить, связывающая вчера, сегодня и завтра. Быль и небыль. Зазвучал мотив, без которого — он это знал — так же беспомощна мысль, как лодка без весел. Ни в какое другое время он не бывал так счастлив.
…На Миусе армия продержалась почти год, один раз только отошла к Дону и даже оставила Ростов, но нет, на этот раз не надолго: через неделю спять вернулась. И не просто вернулась, а кое-где и сама переходила Миус, наступала на высоту Соленую, на Саурмогилу и на высоту 101, пока не установилась тишина на фронте. Зимняя белая тишина, которую изредка, как топором, расколет выстрел и огласит короткий печальный крик, возвещающий о том, что прекратилась еще одна жизнь, сгорело еще одно сердце. Но чаще всего люди никли безмолвно, опускаясь в звенящий, обледенелый, бурьян, и еще одно расползалось по снегу темное пятно, еще один расцветал зловеще яркий цветок. С несчитанной щедростью засевала война такими цветами примиусскую зимнюю степь, а гуще всего цвели они у подножий и на склонах высот. Сколько этих цветов, столько и новых вдов, столько и слепнувших в своей ничем не утолимой скорби матерей.
Нелегко, как при ослепительной вспышке, опять увидеть это окровавленное поле даже и теперь, издалека, и так нелегко, что иногда ощутимо кажется, что пуля, выпущенная из ствола еще тогда, пятнадцать лет назад, сейчас пройдет и через твое сердце. И оно уже зазвенело в непонятном предчувствии и рванулось ей навстречу. А ведь ему еще рано останавливаться, оно еще только в самом начале своего пути, ему обязательно нужно найти Андрея.
Если к тому времени его кровь еще не пролилась на миусский снег, он должен быть где-то здесь, в черных щелях и норах, которыми изрыты эти берега и склоны. В каждой из них, как в ячейках сотов, есть жизнь, если это вообще можно назвать жизнью. Оказывается, можно. И порой можно сделать ее почти что удобной, эту окопную жизнь. Особенно если давно уже никуда — ни на запад, ни на восток — не подавалась эта коварная зыбкая межа — передний край… Затишье: идет позиционная война. Стукнет выстрел снайпера, разорвется мина. В обжитых окопах устоялся смешанный запах портянок, ружейного масла, махорки. Есть время и для дружеского разговора. Не на бегу, не под навесным огнем. Поговорили, помолчали, и опять побратим повернулся к побратиму, блестя глазами, пряча улитку в уголках губ.
— Раз мы допятились до Миуса, то тут нам на зиму придется и прописаться. Купальный сезон, Андрей, давно уже закрылся, а принимать вторичное крещение в Иордании мне моя антирелигиозная совесть не позволяет. Для этого надо погорячее моего в господа бога и пресвятую деву Марию верить. Я же об них вспоминаю только при крайней надобности. Одним словом, дорогой земляк, я неверующий. Неверующий, а как сыпанул на нас этот Фока[1]из кассеты, упал я на спину в окоп и вижу, как пальцы на руке сами сложились в божественную щепоть, крестное знамение сотворяют. Ведь вот какая подлющая тварь человек!