Когда я это услышала, мне стало грустно до слез, и я, как никогда, ощутила свое отчаянное одиночество. Никому я не нужна! Матери нет, а отец не зовет меня домой даже на каникулы! Но, будучи ребенком, я быстро отвлеклась, и очарование Латинского квартала, прелесть Елисейских Полей и витрины на Рю де ла Пэ заставили меня забыть о грустных мыслях.
Ностальгические воспоминания о школьных днях пробудило письмо от Дилис. Ей-то жизнь улыбалась — скоро должен был начаться лондонский сезон!
«Дорогая Кэтрин! У меня ни минуты свободной. Давно собиралась тебе написать, но все время что-нибудь мешает. Такое впечатление, будто я не выхожу от портнихи и вечно что-то примеряю. Видела бы ты эти наряды! Мадам пришла бы в ужас. Но мама твердо решила, что на меня должны обратить внимание. Она составляет длинные списки тех, кого пригласит на мой первый бал. Уже сейчас, представь себе! Ах, как бы мне хотелось, чтобы ты была здесь! Непременно напиши, что у тебя нового…»
Я представила себе Дилис и ее семью в их особняке в Найтсбридже. Рядом парк, а за домом конюшни. Как не похожа ее жизнь на мою! Я попыталась ответить, но писать было не о чем, все получалось скучно и печально. Как объяснить Дилис, что значит не иметь матери, которая строила бы планы о будущем дочки, и каково это, когда отец так погружен в собственные дела, что даже не замечает, дома я или нет? Так что письмо Дилис осталось без ответа.
Шло время, и мне все труднее было усидеть дома. Я много бывала на воздухе и каждый день ездила верхом. Фанни только криво ухмылялась, глядя на мой костюм для верховой езды — последний крик парижской моды, приобретенный благодаря щедрости дяди Дика, — но я не обращала на ее ухмылки никакого внимания. Однажды Фанни объявила мне:
— Сегодня ваш отец уедет.
Ее лицо при этом сделалось совершенно бесстрастным, по нему ничего нельзя было прочесть. Я знала, что она нарочно напускает на себя такой вид. Трудно было понять, осуждает она отца за то, что он куда-то отлучается, или нет, я знала только одно: Фанни что-то от меня скрывает, что-то, чего мне знать не положено. И тут же я вспомнила, что отец и раньше часто уезжал и оставался где-то ночевать, а когда возвращался, мы все равно его не видели. Он запирался у себя в комнате, и ему носили туда подносы с едой. Из затворничества он выходил еще более угрюмым и молчаливым, чем обычно.
— А-а, помню, — ответила я. — Значит, он продолжает куда-то уезжать?
— Как же, раз в месяц, — сказала Фанни, — непременно.
— Фанни, — серьезно спросила я, — а куда он ездит?
Фанни пожала плечами, давая понять, что это не касается ни ее, ни меня, но, по-моему, она знала куда.
Весь день я думала об отце и терялась в догадках. И вдруг меня осенило. Отец еще не стар. Я точно не знала, сколько ему лет… наверное, лет сорок. Женщины, должно быть, интересовали его, хотя он больше не женился. Я считала, что хорошо разбираюсь в жизненных вопросах, ведь в школе мы много рассуждали обо всем на свете — я и мои подруги, которые в большинстве были француженками, а француженки в житейских делах всегда искушены куда больше, чем мы, англичанки. Словом, мы считали себя очень современными женщинами. Я решила, что у отца есть любовница. Он регулярно навещает ее, а жениться не может — не хочет изменять памяти жены. Побывав у этой женщины, он возвращается домой, исполненный раскаяния, так как все еще любит мою мать, хотя ее давно нет в живых, и корит себя за то, что изменил ей.
На следующий вечер отец вернулся. И все было так, как я помнила с детства. Я не видела, когда он приехал, знала только, что он у себя в комнате, за столом он не появился, а завтракал, обедал и ужинал у себя наверху.
Когда отец наконец нарушил свое затворничество, он выглядел таким убитым, что мне неудержимо захотелось его утешить.
За улейном я обратилась к нему:
— Отец, ты не болен?
— Я? Болен? — Он хмуро сдвинул брови. — С чего ты взяла?
— Ты кажешься таким усталым, таким бледным, словно тебя что-то гнетет. Вот я и подумала: не могу ли я помочь? Пойми, я уже не ребенок.
— Я не болен, — отрезал он, не глядя на меня.
— Ну тогда…
Я увидела, как его лицо исказила гримаса нетерпения, и запнулась, но тут же решила не дать отмахнуться от себя. По всему было видно, что отец нуждается во внимании, и кому же, как не дочери, проявить его?
— Послушай, папа, — бесстрашно начала я, — я же вижу, тебя что-то беспокоит. Вдруг я могу помочь?
Он посмотрел мне прямо в глаза, и нетерпение на его лице сменилось суровой холодностью. Я чувствовала, он нарочно отгораживается от меня, принимая мою настойчивость за назойливое любопытство.
— Дорогая моя, — проговорил он, — ты даешь волю воображению.
Взяв нож и вилку, он усердно занялся едой, на которую до того, как я с ним заговорила, не обращал внимания. Все было ясно. Меня поставили на место. Никогда еще я не чувствовала себя такой отринутой, такой лишней.
После мы перекинулись парой фраз, а мои попытки задать вопросы оставались без ответа. В доме зашептались, что на отца опять «накатило».
Пришло еще одно письмо от Дилис. Она упрекала, что я так и не написала ничего о себе. Когда я читаю ее письма, мне кажется, я слышу ее голос — короткие фразы, множество восклицательных знаков, подчеркиваний, и вижу словно наяву, как она, захлебываясь от возбуждения, рассказывает о своих делах. Ее учат делать реверансы, она берет уроки танцев, приближается торжественный день первого бала, как прекрасно, что теперь она не зависит от мадам, что больше не школьница, а молодая леди и вступает в светскую жизнь.
Я снова попыталась ей написать. Но о чем было рассказывать? Разве что об этом: «Мне страшно одиноко. Наш дом ужасно унылый. Ах, Дилис, ты радуешься, что школа для тебя закончилась, а я сижу в этом мрачном доме и мечтаю о школьных днях»?
Я разорвала письмо и пошла в конюшню седлать свою Ванду. С тех пор как я вернулась, я присвоила эту лошадь себе. Это было единственной отдушиной, когда, как в пору детства, меня опутывала паутиной тоска от ощущения, что такая унылая жизнь уготована мне навсегда.
Но наступил день, когда в мою жизнь вошли Габриэль Рокуэлл и Пятница.
Я, как обычно, оседлав Ванду, отправилась на прогулку по пустоши и как раз скакала по торфянику, направляясь к заброшенной дороге, когда навстречу мне попалась женщина с собакой. Мне бросился в глаза жалкий вид пса, и я придержала лошадь. Пес был тощий — кожа да кости. Он вызывал жалость и казался несчастным. На шее у него болталась веревка, служившая поводком. Я неравнодушна к животным и не могу оставаться безучастной, когда вижу, что кто-то из них страдает. Сразу было ясно, что хозяйка собаки — цыганка. Это меня не удивило: тогда цыганские таборы на вересковых пустошах не были редкостью. Цыгане заходили и к нам. Они продавали корзины и вешалки для платья, предлагали даже вереск, хотя его-то мы могли собрать сами. Фанни их терпеть не могла.