~
Существовало два мира; быть может, бесконечное множество иных, но для него — всего два. Два мира — абсолютно раздельных, с собственной иерархией, совершенно не пересекающихся между собой; и ему хотелось, чтобы его миром стал именно тот, который был ему наиболее чужд, словно важнейшая часть его естества была как раз наименее изведанной для него самого и что отныне необходимо было как следует ее распознать и сделаться именно ею, ибо он был лишен ее еще задолго до рождения и приговорен к жизни чужестранца, пусть даже им не осознаваемой, — к жизни, в которой все, что было ему знакомо, вызывало теперь ненависть, к жизни, которая и жизнью-то не являлась, а была лишь механической ее пародией, которую он пытался забыть, например, когда подставлял лицо порывам горного ветра, трясясь вместе с Либеро на заднем сиденье внедорожника, который Совер Пинтус катил по ухабистой дороге к своей ферме. Матье исполнилось шестнадцать, и теперь каждые зимние каникулы он проводил в деревне в обществе бесчисленных родственников Пинтусов с непринужденностью бывалого этнолога. Старший брат Либеро предложил им провести денек вместе, и когда они приехали на ферму, Виржиль Ордиони был занят кастрацией согнанных в загон молодых хряков. Он приманивал их едой и хрюкал на разный лад, надеясь усладить их слух, и когда одно из животных, прильщенное подобной музыкой или, может, просто-напросто ослепленное своей прожорливостью, неосмотрительно приближалось, Виржиль прыгал на него, опрокидывал на землю, как мешок с картошкой, переворачивал, схватив за задние ноги, и усаживался верхом у него на животе, задом-наперед, неумолимо сжимая жирными ляжками, как железными тисками, сбитого с толку хряка, издававшего в предчувствии беды жуткий визг; Виржиль точным жестом надрезал мошонку хряка ножом, запускал в рану руку, вызволял первое яичко и надрезал канатик, затем проделывал то же самое со вторым яичком и бросал оба в большой, уже наполовину заполненный таз. После операции отпущенный боров, чей стоицизм не мог не впечатлить Матье, снова как ни в чем не бывало принимался за корм в толпе своих безразличных сородичей, по очереди попадавших в опытные руки Виржиля. Матье и Либеро, облокотившись на забор, следили за происходящим. Совер вышел из фермерского сарая.
— Никогда еще не видел такого? А? Матье?
Матье покачал головой, и Совер усмехнулся:
— Хорошо орудует. В этом-то Виржиль толк знает. Ничего не скажешь.
Но Матье и не думал отвечать, тем более что в загоне дело приняло неожиданный и занятный оборот. Виржиль, сидя на хряке, которому он только что надрезал мошонку, крепко выругался и обернулся к Соверу; тот спросил его, в чем дело.
— У этого — только одно! Одно-единственное! Второе не опустилось!
Совер пожал плечами:
— Ну, бывает!
Но Виржиль не собирался сдаваться — он отрезал хряку единственное яичко и пустился в исследование его пустой мошонки, выкрикивая:
— Я нащупал его! Нащупал!
и снова принялся крыть хряка на чем свет стоит, а тот, страдая от своего запоздалого полового созревания, отчаянно пытался вырваться из тисков мучителя и все рыпался во все стороны, взбивая вокруг клубы пыли и издавая почти человечий визг, в результате чего Виржилю пришлось все-таки бросить свою затею. Боров вскочил и забился в угол загона с насупленным видом, ноги у него тряслись, длинные уши в черную крапинку упали на глаза.
— Он умрет? — спросил Матье.
Виржиль подошел, держа таз под мышкой, утер пот со лба и рассмеялся:
— Да нет, не умрет, я его просто немного встряхнул; хряк — он зверь крепкий, так просто не помрет,
он снова засмеялся и спросил:
— Ну что, ребята, все путем? Пошли ужинать?
и Матье понял, что в тазу как раз и был их ужин, и он усилием воли сдержался, чтобы не показать ни толики изумления, потому что этот мир был его миром, даже если он еще не до конца его изучил, и каждое открытие, каким бы отталкивающим оно ни было, ни на секунду не должно было вызывать у него удивление, а должно было превратиться в привычку, хотя привычное как раз и шло вразрез с тем наслаждением, с которым Матье уплетал поджаренные свиные яйца, пока сильный ветер подтягивал облака к скале, скучивая их над часовенкой Богородицы, — белой-белой, — рядом с которой горели свечи в ярко-красных стаканчиках — Совер и Виржиль иногда их зажигали, чтобы почтить спутницу их одиночества; ветер давно развеял прах выстроивших эту часовенку рук, но они все-таки оставили здесь свой след; а выше, на отвесном склоне, видны были развалины, сливавшиеся бурым своим цветом с гранитом скалы, из которой они когда-то выросли и которая теперь втягивала их в себя обратно, медленно и нежно вбирая поросшие репейником камни в свои недра. Совер грел на костре кастрюльку с дурным кофе и говорил с Виржилем и братом на языке, который Матье не понимал, но знал, что язык этот — его, и Матье слушал, отхлебывал обжигающий кофе и представлял себе, что все понимает, даже если речь эта несла с собой не больше смысла, чем невидимый горный поток, с гулом изливавшийся на дне ущелья, прорезавшего скалу глубокой раной, расколом от прикосновения перста Божьего при сотворении мира. После ужина все пошли за Виржилем в сарайчик, где дозревали сыры, и Виржиль открыл старый огромный сундук, набитый самым невероятным старьем: удилами, заржавевшими стременами, военными ботинками самых разных размеров из твердой, как бронза, кожи; Виржиль вынул фронтовое ружье, лежавшее среди тряпья и массы железок, оказавшимися, к изумлению Матье, пистолетами-пулеметами STEN, которые союзники во время войны сбрасывали сюда с самолетов в таком огромном количестве, что и шестьдесят лет спустя их еще можно было найти в густых зарослях макИ[3] — вот, ждут, пока кто-нибудь их подберет; и Виржиль сказал, рассмеявшись, что отец его был известным сопротивленцем, наводил ужас на итальянцев, когда Рибедду[4] со своими людьми бесшумно пробирался в ночи, прислушиваясь к шуму авиамоторов; и Виржиль похлопал Матье по плечу, а тот слушал, раскрыв рот, тоже представляя себя бесстрашным героем.
— Ну что, пошли стрелять?
Виржиль проверил ружье, взял патроны, и они все уселись на нависавшей над обрывом огромной глыбе и принялись по очереди стрелять в скалистый склон напротив; эхо от выстрелов таяло в лесах Вадди Мали, тучные пласты тумана поднимались с моря и находили с долины; Матье стал пробирать холод; при отдаче ружье больно било в плечо, и он был абсолютно счастлив.
~
Отъезд Хайет неожиданным образом обозначил начало ряда катастроф, которые обрушились на деревенский бар, как проклятие Господне на Египет. А вначале все казалось радужным: стоило только Мари-Анжеле Сузини публично объявить о сдаче бара в аренду, как сразу нашелся претендент. Это был человек лет тридцати родом из небольшого прибрежного городка, где он долгое время работал официантом и барменом в заведениях, о которых он говорил как о престижных. Энтузиазма у него было не занимать, потенциальная прибыль без всякого сомнения обещала быть впечатляющей, причем в краткие сроки при умелом, конечно, управлении, чего, без обиды будет сказано в адрес Мари-Анжелы, здесь не хватало; конечно, амбициозностью отличался не каждый, но у него этого добра — хоть отбавляй; тихая, размеренная работа — это не для него, как и местная клиентура, ведь не на игроках же в белот и не на деревенских пьянчугах делается настоящий бизнес; нужно делать ставку на молодежь, на туристов, предложить им концепцию, обзавестись звуковой аппаратурой, сварганить нехитрые блюда, оборудовать в баре кухню, пригласить ди-джеев с континента — ведь он знает ночной бомонд как свои пять пальцев; молодой человек вышагивал по бару, указывая на все, что необходимо было заменить, начиная с мебели, которая находилась в плачевном состоянии, и когда Мари-Анжела, прикинув выручку, объявила, что за управление и аренду просит двенадцать тысяч евро в год, тот воздел руки к небу и воскликнул, что это просто бросовая цена, что Мари-Анжела очень скоро оценит, как изменится бар под его управлением; двенадцать тысяч — совсем тьфу, просто даром, ерунда; ему даже неудобно — кажется, будто он ее обкрадывает; и объяснил, что сначала он намеревается вложиться в срочный косметический ремонт, что заплатит ей половину суммы через полгода, а еще через шесть месяцев — остаток, да и аренду за год вперед оплатит сразу. Мари-Анжела сочла предложение приемлемым и отказалась выслушивать увещевания Винсента Леандри, когда тот попытался ей внушить, что по наведенным им справкам тип этот был отъявленным разгильдяем, чей профессиональный опыт сводился к сезонной подработке в прибрежных закусочных. Но подозрения Винсента казались беспочвенными. Обещанный ремонт был сделан. Зал в глубине бара был переоборудован под кухню, мебель сменили, привезли технику хай-фай, музыкальную аппаратуру, проигрыватели, шикарный французский бильярд и перед самым открытием прямо над входом прикрепили светящуюся вывеску. На ней мигало лицо Че Гевары, а рядом, как в комиксах, — кружок со словами, в котором голубым неоном высвечивалось обещание: