Всегда мыть руки. Всегда полоскать рот. Всегда писать, привстав на десять сантиметров над унитазом, и целоваться, не касаясь губами. Всегда судить о других матерях по чистоте ушей их ребятни.
Всегда.
Всегда судить.
Та еще манера, с неприятным таким душком. Помнится, в доме у Карининых родителей уже к середине обеда зашла речь об арабах и начался разговор «начистоту».
Отец Карины называет их не арабами, а черножопыми.
Он говорит: «Для чего я плачу налоги - чтоб эти черножопые рожали по десять ублюдков на семью?»
Он говорит: «Эх, моя бы воля, погрузил бы я всю эту сволочь на корабль да пустил бы его торпедой ко дну!»
И еще он любит приговаривать: «Франция - страна нахлебников и лодырей. А французы все дураки безголовые».
Нередко он завершает свои речи так: «Я вкалываю шесть первых месяцев в году на свою семью, а вторые шесть - на государство, и пусть мне не талдычат о бедных и безработных, ясно? Я вкалываю половину времени на себя, а вторую половину на то, чтобы какой-то Мамаду мог брюхатить десяток своих черножопых баб, и не желаю, чтобы мне тут еще мораль читали!»
Мне особенно запомнился один из этих семейных обедов. Я не люблю о нем вспоминать. Он был устроен по случаю крестин малышки Алисы. Мы все собрались у родителей Карины, живших в окрестностях Мана.
Ее отец работает управляющим в каком-то «Казино» (имеется в виду бакалея, а отнюдь не рулетка), и вот когда я увидела его в конце мощеной аллеи, между его фигурным кованым фонарем и его сверкающей «ауди», то окончательно поняла значение слова «фат». Это смесь глупости и нахальства. Это непоколебимое самодовольство. Это небесно-голубой кашемировый пуловер, туго обтягивающий необъятное пузо. И странная манера эдак сердечно протягивать вам руку, при этом уже ненавидя вас в душе.
Когда я вспоминаю о том обеде, меня жжет стыд. И не меня одну. Полагаю, что Лоле и Венсану тоже особо гордиться нечем…
Симона не было с нами за столом, когда беседа приняла опасный оборот. Он ушел в глубину сада строить шалаш для своего сына.
Он-то уж, наверное, ко всему этому давно привык. И конечно, знает, что, когда толстяк Жако затевает «разговор начистоту», лучше всего просто удалиться.
Симон похож на нас: он не любит перебранок в завершение банкета, боится конфликтов, всячески избегает открытых столкновений. Он утверждает, что это напрасный расход энергии и что нужно беречь силы для более интересных баталий. И что бороться с такими людьми, как его тесть, - значит заранее обрекать себя на неминуемое поражение.
А если с ним заговорить об ультраправых и о том, что экстремисты поднимают голову, он лишь покачает головой: «Ну это нормально… Все равно что ил на дне озера. Тут ничего не попишешь, людям это свойственно. Просто грязь не надо трогать, она и не будет воду мутить».
И как только он может выносить эти семейные трапезы?! Как его хватает на то, чтобы помогать своему тестю стричь живую изгородь?!
Наверное, в эти минуты он думает о шалаше для Лео.
Думает о том мгновении, когда возьмет за руку своего любимого сынишку и они вместе скроются в затихшем подлеске.
Мне стыдно потому, что в тот день мы позволили себя раздавить.
Мы снова позволили себя раздавить. Мы не вскочили из-за стола. Мы продолжали медленно пережевывать кусок за куском, мысленно внушая себе, что этот тип просто дурак набитый и нужно просто отгородиться от него, поплотнее закутавшись в воображаемую тогу молчаливого достоинства.
Бедные мы, бедные. Или нет - просто трусы.
Ну почему мы такими уродились, все четверо?! Почему люди, умеющие перекричать других, внушают нам такую робость?! Почему мы безоружны перед воинствующим сбродом?!
Что было не так в нашей семье? И где кончается хорошее воспитание и начинается трусость?
Как часто мы об этом говорили. Как часто били себя в грудь, каясь в преступном бездействии над остатками пиццы и окурками, натыканными куда попало. И ведь мы не нуждались в давлении со стороны, чтобы проявлять покорность. Мы были уже достаточно взрослыми, чтобы покоряться добровольно, и, сколько бы выпитых бутылок ни валялось вокруг нас, мы всегда приходили к одному и тому же выводу. Что если мы стали вот такими - безответными, бессильными, готовыми к капитуляции перед дураками, - то лишь потому, что полностью утратили веру в себя. Потому что мы себя не любим.
Я хочу сказать, не лично себя, а вообще.
Мы слишком низко себя ценим.
Во всяком случае, ценим недостаточно для того, чтобы переорать папашу Молину, брызгая слюной на его жилет. Недостаточно, чтобы хоть на секунду поверить, что наши негодующие вопли способны изменить ход его мыслей. Недостаточно, чтобы надеяться, что наши брезгливые мины, брошенные на стол салфетки и опрокинутые стулья смогут хоть на йоту изменить ход мировой истории.
Интересно, что подумал бы сей бравый налогоплательщик, увидев, как мы орем, размахиваем руками и покидаем его жилище с высоко поднятой головой? Наверняка тем же вечером прожужжал бы все уши своей супруге:
- Ну и мозгляки! Нет, ну просто мозгляки! Нет, ну в самом деле, какие мозгляки!..
Бедная женщина - ей-то зачем страдать?!
И вообще, кто мы такие, чтобы портить праздник двум десяткам гостей?!
А еще можно убедить себя, что это вовсе не трусость. С тем же успехом можно назвать это мудростью. Внушить себе, что мы умеем вовремя отступить. Что мы не любим копаться в дерьме. Что мы куда честнее всех этих людишек, которые без конца треплют языком, ровно ничем и никому не помогая.
Да, именно этим мы и утешаемся. Твердя себе, что мы еще молоды, но уже достаточно проницательны. Что мы держимся елико возможно дальше от этого муравейника, что эта глупость нас совершенно не трогает. Плевать мы на нее хотели. У нас есть нечто более ценное. У нас есть мы. Мы богаты иначе.
Для этого достаточно всего лишь обратить взоры внутрь.
Чего там только нет - у нас внутри! Наши головы забиты множеством вещей, не имеющих ничего общего с их расистскими бреднями. Там есть музыка и писатели. Дороги, пороги, берлоги. Шлейфы падающих звезд на квитанциях от карточки Visa, выдранные страницы и заполненные воспоминаниями счастливыми и ужасными. Песни и припевки, что вертятся на языке. Записки, хранимые «на долгую память», любимые книги, мармеладные медвежата и поцарапанные винилы. Наше детство, наши одинокие бдения, наши первые переживания и планы на будущее. Все эти часы лихорадочного ожидания под дверью и готовность помочь ближнему. Трюки Баcтера Китона[6]. Письмо Армана Робена в гестапо[7]и Овен в облаках Мишеля Лейриса[8]. Сцена, в которой Клинт Иствуд оборачивается со словами: «Oh… and don't kid yourself, Francesca…»[9], и та, где Никола Карати защищает своих измученных больных на процессе их палача[10]. Праздничные гулянья 14 июля в Виллье. Аромат айвы в погребе. Наши дедушки и бабушки, сабля господина Расина и его сверкающая кираса[11]. Наши провинциальные фантазмы и зубрежка накануне экзаменов. Плащ мамзель Жанны, когда она садится на мотоцикл позади Гастона[12]. «Пассажиры ветра» Франсуа Буржона[13]и первые строки из книги Андре Горца[14], посвященные его жене, которые Лола вчера вечером прочитала мне по телефону, после того как мы с ней битый час проклинали эту чертову любовь: «Тебе скоро исполнится восемьдесят два года. Ты стала ниже на десять сантиметров, весишь всего сорок пять кило, но по-прежнему красива, грациозна и желанна». Марчелло Мастроянни в фильме «Очи черные» и платья от Кристобаля Баленсиаги. Запах пыли и сухого лошадиного навоза по вечерам, когда мы выходили из автобуса. Лаланны в своих мастерских, разделенных садом[15]. Две памятные ночи: первая - когда мы поменяли местами таблички на улице Добродетелей, а вторая - когда запихнули селедочные потроха под террасу ресторана, где работал этот долбонавт из Poele Tefal. И памятный переезд в кузове грузового фургона, где, лежа на картонных коробках, мы прослушали, а Венсан зачитал нам вслух весь «Отчет»[16], от начала и до конца. И лицо Симона, когда он впервые в жизни услышал Бьорк, и музыка Монтеверди на автостоянке в «Макумбе»[17].