Жена его, «московская не барышня», стала получать от Почтамта «пензию на троих ребят»; старый дьяк помер почти сразу после известия о гибели Кузьмы, успев отслужить заупокойную и по любимому зятю, и по Соколику; и в доме началось «бабье царство».
Как – то постепенно Полине дали почувствовать, а потом и понять, что она стала «лишним ртом». Ей намекнула вдова-тетка, что надо бы теперь вернуться к своим, к отцу родному, в деревню. Но это было выше ее сил, она знала по редко доходящим оттуда весточкам, что все живы-здоровы, отец живет один со старшими тремя сыновьями, двое помладше – у Саньки. Та через год рожает, и вот что странно, как сглазили ее, – родит каждый раз по двойне, да все мальчиков, но они почему-то, не прожив и недели, помирают… Ваньку-кузнеца не тронули, он как работал на кузне, так там и оставался, работы сначала было много, потом – все меньше и меньше. Не хотела, нет, сильно, до отчаяния, не желала Полька возвращаться к отцу.
Чтобы избежать теткиных попреков, Поля нанялась на работу мойщицей бутылок на «Завод Коньячных Вин Арарат» в соседнем Кривоколенном переулке.
Теперь она сама платила «за постой» старой дьячихе и молодой вдовице, за свое обжитое место под лестницей на сундуке со слегка побитым молью приданым.
Революцию Полина заметила только потому, что «кли (около) Почтамта стреляли!». Выходить в булочную и в молочную в Банковском переулке стало страшно, гулять с детьми в выходные по Чистопрудному бульвару даже опасно – могли задеть шальные пули и шальные же «личности», коих появилось вдруг множество на Мясницкой площади перед Почтамтом. Главпочтамт был постоянно закрыт и охранялся вооруженными «матросиками». По соседней Лубянке двигались люди в кожаном и с наганами, гроздьями заваливались они в брички или куда-то все поспешали, громоздясь в открытых ландо автомобилей. Трамваи же ходили с большими перерывами, а потом и вовсе перестали – отключилось электричество. И опять впряглись в конки старые лошади.
Среди всей этой уймы пришлого народа толпилось великое множество молодых мужиков, но вот жениха все как-то не находилось. Несмотря на это, Полька – мойщица продолжала наряжаться каждое воскресенье, держала себя чисто и чинно, надевала все самое лучшее, даже платок купила себе цветастый, белый с маками. Но в церковь не заходила. Не то скучно стало, не то дьяк-дедушка вспоминался, как он, бедненький, аж лбом стучал на частых молитвах и всех бухаться на колени заставлял, а как не стало его, так все и разленились. Поля ставила в церкви свечки в Покров за «жениха хорошего», но не помогало. Тогда она решила оставаться всю жизнь «в девушках», да и «что толку-то от мужчин от ентих, ребятишек только наделают, и возись с ними потом всю-ю жизнь». И то правда.
Пелагея была «неученой», то есть совсем неграмотной (в отличие от своего отца – мельника Стёпина Василия Ивановича, деревенского грамотея, читавшего семье вслух и Библию, и Священное Писание и никогда не садившегося за стол, лба не перекрестив и молитву про «хлеб наш насущный» не прочтя). Когда жив был старый дьякон – тесть «дяди Кузьме» – в доме тоже читали священные книги, и дедушка этот пытался обучить молодую няньку грамоте, но неграмотная супруга его, старая дьячиха, вдруг выступила против, и на том дело и кончилось.
Почти сразу после Революции, а именно ранней зимой 18-го года, на заводе «Арарат» открыли ликбез для молодых рабочих. Туда записали Полину и ее товарку по работе Нину. К концу 1918 года Поля выучилась расписываться и читать вывески. Потом им с Ниной и еще одной молодой девушкой – дворничихой Зоей – снимавшим жилые углы за свой счет, на троих дали от завода вместо общежития (которого не было и быть не могло у завода в центре Москвы) большую 28-метровую комнату в два высоких «итальянских» окна в бывшей буржуйской квартире в Чудовом переулке Мясницкой улицы, во втором этаже огромного серого шестиэтажного «доходного дома со всеми удобствами».
Уплотненный «семикомнатный буржуй» был обрусевшим немцем, профессором медицины по фамилии Брандт, из екатерининских или даже скорее еще петровских жителей Кукуевской Слободы на Басманных улицах, в Лефортово, где он работал всю жизнь хирургом в военном госпитале, потому и не был затронут ни во время поражений Первой мировой, ни потом долгое время большевиками (его «взяли» в 38-м году, ночью, вместе с сыном – знаменитым московским футболистом, и потом о них не было больше ни слуху, ни духу). А в 1919 году за ним еще приезжал извозчик и увозил в «шпиталь» на работу.
Профессор Брандт вынужден был, в отличие от булгаковского профессора Преображенского, уступить все свои шесть «лишних» комнат, потому, что вдруг стал «врагом» еще с начала Первой мировой, как немец. Но хирурги требовались и белым, и красным, вот и оставили его работать пока. Вся его семья – «бабушка-мадам» Брандт, то есть мать; незамужняя сестра Елена Ивановна – «мадемуазель Брандт», позже переделанная пролетарскими соседями в «мамзель»; и сын Отто – Толька, будущий спортсмен, чья мать – просто «мадам Брандт», «мадама», кстати, русская уроженка из чухонцев, она уехала одна в Финляндию почти сразу после октябрьского переворота и отделения финских болот от РСФСР, – так вот, семья его почти в полном составе стала жить в своей бывшей библиотеке, квадратной 20-метровой комнате со множеством красивых книжных шкафов с пестрыми занавесками в турецких «огурцах» за стеклянными дверцами и с огромным «трехсветным» эркерным окном-фонарем, выходящим в тихий зеленый двор.
Комната же трех рабфаковок располагалась прямо напротив, дверь в дверь через узковатый коридор, и была бывшей столовой. Потолки в квартире были пятиметровой высоты, огромные окна назывались «венецианскими», подоконники были из тонких бело-серых плит натурального мрамора.
На потолке доставшейся девицам комнаты уже не висела люстра, но остался огромный крюк в центре круглой лепнины, изображавшей толстого амурчика с трубой (или ангелочка с рогом изобилия?).
Через год товарка Нина вышла замуж и «прописала» мужа к себе; на 28 метров пришлось теперь 4 человека, и Нине разрешили разгородить комнату пополам, ровно посередине между двумя высокими окнами, а также прорубить в коридор новую отдельную дверь. Теперь у Полины с товаркой Зоей остались на потолке толстая попа и ножки амурчика, а у Нины с мужем-маляром Пантелеймоном, а попросту – Пашкой, видна была кудрявая ангельская головка и ручонки, держащие над ней изогнутую трубу.
Окно в оставшейся после раздела 14-метровой половине комнаты стало еще огромнее. А вот батареи зимой топить перестали. И обратиться с жалобами стало уже некуда.
Бывший домовладелец, старик Тыртов, не уехал никуда из своего дома. Он хоть и выселился добровольно из шикарного хозяйского 12-ти комнатного бельэтажа (объединенного когда-то по задумке архитектора из двух квартир) в четырехкомнатный полуподвал, но и там был «уплотнен» татарской семьей своего же дворника (называвшего себя, кстати, «князем», вплоть до самой революции, – ведь все московские татары действительно были когда-то потомками ордынских князей – но немедленно об этом забывшего с конца октября 1917). Через некоторое время он, тоже добровольно, «уплотнил» себя семьей бывшего своего привратника и лифтера Коли Подольского, как говорили, его собственного внебрачного сына от горничной. Так вот, этот старик Тыртов никак уже не мог повлиять на неисправности в бывшем своем доме.