На чердаке дома, в котором нашла приют семья писателя, громоздились ящики с ванилью и книгами. Большинство книг было на немецком, но он, учившийся в польской гимназии, начал их читать и постепенно вчитался. Так воображение надолго покорили романтики — Клейст и Шиллер. В гимназии повезло с учительницей латыни: она разучивала с детьми Цицерона и Овидия на музыку итальянских мадригалов, и римские стихи до сих пор хранятся в памяти писателя. Языков в его жизни было много: идиш и польский, русский и корейский (корейская семья жила по соседству с ними в Казахстане), немецкий, латынь и древнегреческий, французский и иврит, изысканно аристократичная архаика которого отличала язык израильтян еще относительно недавно, в 50-е годы двадцатого столетия. Многоязычие ли, служившее ключом к иным культурам, сделало его космополитом, или, напротив, страх национальной изоляции побуждал осваивать все новые языки — сказать затруднительно. Последним стал японский, хотя, выучив несколько иероглифов, Дан Цалка на этот раз сдался.
В 1957 году студентом он переехал в Израиль, где продолжил учебу в Тель-Авивском университете, жил и работал в киббуце, отслужил в армии. Сейчас живет в Тель-Авиве, в квартире с видом на горизонт и Средиземное море. Женат, имеет двух сыновей: один — пианист, другой — график-дизайнер.
О своей профессиональной деятельности Дан Цалка рассказал мне следующее:
«Израильский писатель не может жить лишь литературным трудом. Даже если раз в четыре года он выпускает бестселлер — что случается не часто, — то гонорар, деленный на 48 месяцев, дает жалованье более чем скромное. Большую часть времени я зарабатывал редактурой. Но также журналистикой. Я начал печататься в газете „Ха-арец“, еще будучи солдатом действительной службы. Очерки о литературе, о философии, рецензии. Это было в конце 50-х — начале 60-х годов, я был весьма образованным молодым интеллектуалом, умел писать, и это давалось мне без особого труда. Затем я получил солидную стипендию от правительства Франции, в эпоху де Голля. Мне хватало не только на жизнь, но и на книги. Я учился там в Гренобле. Затем, в Израиле, я был литературным советником театра. Это была труппа в Тель-Авиве, которая позднее влилась в коллектив Хайфского театра. Я подрабатывал переводом французских пьес, всяких бульварных комедий, их ставили — эти переводы считались тогда одним из лучших литературных заработков. Но все это был несерьезный репертуар. Если говорить о серьезной пьесе, я сделал новый перевод „Дон Жуана“. Мой „Дон Жуан“ так и не был поставлен. Он делался для Камерного театра, но не нашлось подходящих актеров…
Затем я десять лет, с небольшими перерывами, был редактором ежеквартального журнала Союза художников „Живопись и скульптура“. Уровень, конечно, был ужасен, но это было важное в свое время издание, и я не стыжусь своего в нем участия. Кроме того, я выступал с лекциями, довольно много преподавал. В Университете Тель-Авива вел курс о том, как сделать сценарий из романа или повести. Не то чтобы я сам очень в этом разбирался, но это сработало. В Университете им. Бен-Гуриона в Беэр-Шеве я вел курс литературного письма — в программе на степень магистра. И еще всякие курсы лекций. Я также был писателем — гостем Еврейского университета в Иерусалиме. Кажется, я был последним, кто сумел воспользоваться этими замечательными условиями. Живешь себе в кампусе на всем готовом, пишешь книгу, раз в неделю читаешь лекцию и еще получаешь неплохую зарплату. Есть к тому же всевозможные проекты, связанные с поездками за границу: приглашают писателя в творческую командировку, он читает лекции и пишет. Есть фонды, литературные премии. В Израиле, например, есть весомая премия за творчество, ее можно получать только четыре раза за всю жизнь. Три раза я уже ее получал, может, успею и четвертый. Ну, и гонорар за книги, разумеется, за их переводы на другие языки. Meня, например, довольно много переводили, однако доходы с этого малы…»
В 1967 году вышел в свет его первый роман «Доктор Баркель и его сын Михаэль», в 1977 — второй роман «Филипп Арбес». Роман «Перчатки» (1982) о жизни боксера в Тель-Авиве в 30-е годы вызвал большой читательский резонанс и был экранизирован. Эпопея «Тысяча сердец» (1991), отрывок из которой вошел в настоящий сборник, удостоилась литературной премии и перевода на немецкий язык. Были еще сборники рассказов, романы, эссе, стихи, например только что вышедший поэтический сборник «Тристия». Мандельштамовское название свидетельствует об особом месте русской литературы в душе и сознании автора, который посвятил эту книгу талантливому переводчику русской поэзии на иврит и своему другу — Аминадаву Дикману.
В заключение хотелось бы еще поговорить о методе его литературного письма — и о том, как вижу его я, и о том, как видит его сам автор. Но прежде приведу в переводе фрагмент из нашей беседы:
«Я: У русскоязычных читателей нередко складывается впечатление, что еврейская литература непременно имеет этническую окраску, и это их отталкивает. Они, конечно, мало знакомы с ней и путают Шолом-Алейхема и современность, но не это важно. Как мне кажется, вы тоже испытываете нечто похожее на клаустрофобию в нашем относительно процветающем местечке, называемом Израиль, и стараетесь быть космополитом.
Дан Цалка: У каждого есть свое прошлое. В литературу ты входишь, неся за спиной свое прошлое. Когда я был подростком, я в воображении своем то и дело путешествовал по Италии — под влиянием Вазари, разумеется, ведь реально я там не был, — и много размышлял об образе мастера. Учтите, я жил тогда в Польше (после Второй мировой войны), где Франция, Италия, латынь ассоциировались с культурой. Это осело в моей голове почти помимо моей воли. Это не было сознательным выбором — стать космополитом. По натуре я всегда предпочитал воображаемый мир реальному, и моим воображаемым миром была та Европа, о которой мечтала интеллигентная Польша. Конечно, я находился в плену иллюзий. Но ведь есть Европа духа, как есть Россия духа или Аргентина духа. Эта духовность, наверное, мало общего имеет с реальной страной, но она существует, и к ней меня влекло. И метафоры, которыми пользуется писатель, — часть из них неразрывно связана с его образованием.
Теперь что касается общества. Когда я приехал сюда, я был очарован ивритом и влюбился в ландшафт, но общество показалось мне донельзя ограниченным и провинциальным. Я полюбил поэзию, но никак не прозу. Какое-то время спустя я научился ценить и любить Агнона, он тронул мое сердце.
В Израиле эстетические пристрастия и многие ценности казались мне такими убогими, провинциальными, что я не мог считать их своими. Поверьте, я встречал немало израильтян, вполне патриотически настроенных, которые, приехав в Европу, плакали, не в силах справиться с обилием впечатлений, в изумлении от впервые открывшихся им горизонтов.
Я: У меня вообще создалось впечатление, что вы предпочитаете мечтать, плавать в воображении, в прочитанных книгах. Оттого ваши произведения несколько аморфны, расплывчаты, будто вы, как отставший от группы турист, останавливаетесь то перед этим зданием, то перед той скульптурой и восторгаетесь и размышляете столько, сколько хотите, а затем вновь пускаетесь в путь. Если сопоставить такое течение прозы с чеховским рассказом, например, где четко ощущается структура произведения…