Когда братья свернули с тракта (теперь в сторону Мельны), то и тогда ими правила не забота о моём сгорающем тельце – просто отец наконец осознал: всё добро сгниёт раньше, чем они успеют подыскать дыру на свой вкус, и, стало быть, надо закатываться в ближайшую. Боже упаси! – я не возвожу на них напраслину! Михаил Зотов – говорю об одном отце, потому что Яков безвольно тянулся за ним, как баржа, а Семён в ту пору только и знал, что резать из чурок фигурки зверей, и в дела брата не влезал, – никогда не принял бы в расчёт такую малость, как моя жизнь. Его могла остановить потеря, убивавшая сам смысл задуманного дела. Скажем, если бы в России внезапно отменили деньги и вся страна превратилась в монастырь, где каждому выдаётся по грядке или по колодке и огурцы прямиком меняются на валенки, – тогда – да… Правда, я не уверена, что отец задумывался над смыслом своих поступков – ему было необходимо действовать, отвечать на вызов судьбы или притворяться, что его – вызова – не было, а мысль о миллионах явилась только предлогом, подвернувшейся формой, в которую он отлил своё бешенство.
Представляю, как они въезжали в Мельну, грязные и угрюмые, как по-хозяйски оглядывали улицы, словно только что купили этот город со всеми его потрохами.
На одной из улиц отец отстал от нашей телеги, а меня – я лежала больная в парусиновом кульке – Яков и Семён повезли к доктору. Выспрашивая дорогу у прохожих, они подкатили к дому Андрея Тойвовича Хайми. Как честил братьев этот добрый старик, вытряхивая меня из грязных дорожных тряпок! Как бранил всё русское мужичьё за дикость, традиционное «авось» и врождённую антисанитарию! Узнав же, что мы не обосновались в городе, он потребовал оставить меня в его доме, пока братья не определятся с жильём. Вот так случилось, что около двух недель я прожила в семье Хайми, чьим потомкам полагалось стать последним вызовом судьбы – удавкой для зотовской фамилии. Именно эти дни окончательно разбудили мою память, они – первое внятное воспоминание детства. Горячая ванна с душистым мылом, кружева на наволочке, компрессы, микстура в серебряной ложке… Никогда прежде с такими вещами я не встречалась. Клянусь, это были единственные дни за всю жизнь, когда обо мне кто-то заботился!
Пока я привыкала к внезапному счастью своей болезни, отец спешно осуществлял задуманное дело: он снял под лавку полуподвал каменного дома и, оставив младших братьев управляться с ремонтом, пригнал по железке из Петербурга партию модных лакированных штиблет.
Ну а я жила в хрустящем белье среди перин и подушек, послушно пила лекарства, получая за кротость из рыхлых рук докторши гигиенически вымытую грушу или сливу, набиралась сил и меньше всего на свете хотела думать о своих родственниках. Но они не собирались оставлять меня в покое! Несколько раз в доме Хайми появлялся Семён; пахнущий дождём и дымом, он склонялся над моими подушками и говорил: «Мы думали, кобыла свалится первой».
Николай ВТОРУШИН
Снаружи – сумерки. Снаружи – дождь. Он стучит в окна. Старуха неподвижно сидит за партой – вырезанный из чурки, сухой, сердитый божок, – нас по-прежнему двое, но есть перемена. Есть неясное движение в воздухе, шорохи, скольжение теней. И ещё… Из её глаз исчез туман старости – они вспыхивают в полумраке тускло и непокорно, будто припорошенные пеплом горячие угли. Чем кормится этот огонь?
Анна ЗОТОВА
– Придя однажды к доктору, Семён сообщил, что они вполне устроились и на днях открывают торговлю – так что нет причин оставлять меня дальше в чужом доме. Ручаюсь, он ожидал увидеть радость на моём лице, а никак не гримасу детского отчаяния, которой я встретила известие о грядущем воссоединении семьи.
Забирать меня пришёл отец. Он заплатил доктору деньги, хотя тот долго отказывался их брать (тогда отец выглядел ещё босяком), – но Михаил был гордецом и не терпел в отношении себя никаких благодеяний. Между прочим, расплатился он той самой клячей, которая оказалась выносливее меня. С покупкой штиблет все деньги у братьев вышли; Михаил на кобыле доставил с вокзала в лавку привезённый товар, потом отвёл лошадь на рынок и вместе с телегой уступил какому-то торговавшему брюквой огороднику, – деньги же частично пошли на съестной запасец, а частично были настойчиво втиснуты в карман добрейшего Андрея Тойвовича Хайми.
На улице отец взял меня на руки. По дороге я выла и щипала его жесткую бороду. Я хотела сделать ему больно, отомстить за отобранный рай, но он спокойно встряхивал меня, как вертлявого щенка, и невозмутимо нёс дальше: вдоль улицы, где обыватели провожали его взглядами, по ступенькам вниз, через протяжное низкое пространство с прилавком и полками по стенам, к свежевыкрашенной двери, за которой помещались кладовая, кухонька и две небольшие спальни, – только там он поставил меня на ноги.
В новом жилище весь остаток дня я оплакивала утраченные перины. В зыбкой пелене, сквозь слёзы, мне было видно, как отец разбирает бессчётные коробки (завтра он собирался принять первых покупателей) и ничуть не озадачивается моим горем. С наступлением сумерек Семён отправился украшать вход вывеской: «ТОВАРЫ ЗОТОВЫХ, ГОТОВАЯ ОБУВЬ И ПРОЧЕЕ» – а Михаил всё переставлял штиблеты с места на место, добиваясь одному ему ясного порядка. Он угомонился только к ночи, разместив на полках обувь, на прилавке – сукно, ситец, маркизет и атласные ленты, а все свободные места заставив деревянными фигурками зверей, которых Семён нарезал в пути целую корзину.
То-то была отцу досада, когда назавтра в лавку не явился ни один покупатель! Никто не зашёл даже прицениться. Таков был ответ обывателей на зотовский запал – городок, не сговариваясь (впрочем, сговор, возможно, всё-таки был), решил их проучить, наказать за вызывающую предприимчивость. Михаил попрал древний уклад: добывать рубли упорно, по копейкам, из рода в род. Будь он здешним… Но чужакам такого не спускают. Вот где, кроме воли и смелости, потребовалась удача!
Никого не было и на второй день, и на третий, и на четвёртый… Да, нас наказывали за дерзость. За дерзость и за то, что мы были не «свои». Началась упрямая схватка: упёрлись лбами сумасбродство Михаила Зотова и уязвлённое самолюбие уездного городишки, – и неизвестно, чья бы взяла (зотовские деньги все до копейки лежали на полках лакированными штиблетами), если бы отец не изловчился уложить местных обывателей хитрой подножкой.
Я уже говорила о песцовой шубе – знатном приданом моей матери. Так вот, дороже вещи у отца не было (речь, конечно, о рублях, а не о памяти) – такой мех не оскорбил бы ни купчиху, ни чиновницу. Михаил никогда не говорил о продаже шубы, поэтому удивил братьев, когда однажды вечером, на седьмой день бойкота – в этот день у нас вышли последние сухари, – извлёк её на свет и вздумал проветривать. Но его ни о чём не спросили – в нашей семье считалось суесловием задавать вопросы из одного любопытства. В тот же вечер отец, прихватив шубу, вышел из лавки и объявился снова только через пару часов – с пустыми руками. Братьям он ничего не объяснил, просто зашёл в спальню, разделся и сказал, задувая лампу: «Завтра эти засранцы полезут в окна».
Утром отец тщательно вытер недельную пыль со своего лакированного добра и встал за прилавок. Меня оставили в комнатах за дверью, но я в свои три с небольшим уже научилась не задавать вопросов, а всё интересное узнавать через подглядывание и подслушивание, считая такое дело вполне нормальным и едва ли не единственным способом утолить любопытство. Какой мне оставался выбор в этом доме, где царили бездушие, сумасбродство и отчуждение и где я была обречена на сиротство при живой родне?