– Отчего же, роль по-своему колоритна, свежа, есть зерно, – аналогичным шепотом ответила Берта, будучи уверенной, что именно Коноваловой она и достанется. – Ты спроси у него, Люся, – приблизила она губы к уху соседки, – Иванов и Судейкина наверняка его просветили, не сомневаюсь, каждому отвесили характеристику. Полюбопытствуй сейчас, официального распределения ролей не дожидайся.
Коновалова послушалась приму, подняв, как школьница, руку, в волнении поинтересовалась с несвойственными ей еврейскими нотками:
– Лев Геннадиевич, а сколько героине по сюжету ле-ет? И вы кого-нибудь наметили уже на эту ро-оль?
Режиссер подошел к краю авансцены и вгляделся в сторону вопрошавшей. Но прожектор его очей, минуя Коновалову, выхватил из зала именно Берту:
– Сакраментальный вопрос. Я его ждал, вернее, его вторую часть. Возраст героини не секрет – ей где-то шестьдесят семь. А в роли я вижу единственного человека в вашем театре. И в связи с этим позволю себе небольшой исторический экскурс. Весна семьдесят девятого, мне без двух недель пятнадцать, мать везет меня на каникулы в Москву, в один из вечеров мы идем в театр. Это была «Кошка на раскаленной крыше». Всех коллизий и перипетий пьесы я, наивный восьмиклассник, конечно, тогда не оценил, но актриса, исполнявшая Маргарет!.. Я, представьте себе, влюбился. До беспамятства, первой подростковой любовью. В каждое ее слово, в каждый жест и взгляд. Хромого дурака Брика, ее мужа, я возненавидел. Я мечтал, чтобы по ту сторону рампы испарились все, осталась только она и вела монолог, обращенный исключительно к нам, зрителям. Лучше персонально ко мне. Для меня не существовало уже ни сцены, ни актрисы. Была лишь умопомрачительная женщина, обжигающая своей судьбой. Ровно год я грезил, когда наконец позволит мой возраст примчаться одним прекрасным днем в столицу и жениться. Отбить ее у любого, кто встанет на моем пути. Именно в тот вечер, уверен, зародились во мне зачатки будущей профессии. И вот в качестве режиссера я перед вами – труппой одного из обожаемых мной московских театров. Я безумно хочу, чтобы на сей раз талант Берты Генриховны Ульрих проявился в моем спектакле. Не скрою, – в извиняющейся позе Лев Геннадиевич сложил у груди ладони и вновь устремился к рампе, – меня несколько смущает ваш моложавый вид, Берта Генриховна, но, думаю, это не проблема, состарить можно кого угодно. Седой парик, тщательный грим, чуть согбенная спина, легкая надтреснутость в голосе – вот все внешние атрибуты. Главное здесь другое. Передать терзания, душевную боль несчастной матери не только за сына, но за всю многострадальную Русь!
Весь коллектив смотрел теперь на Берту. Что это было? Вопиющее хамство девственного нахала или тонко продуманный ход? Берта словно оглохла, ослепла, онемела. Этот лохматый бандюга только что зарезал ее без ножа. Да, она может все. Верную жену, подругу, любовницу – святое дело! Коварную изменщицу – запросто! Пьяную – легко! Чуть тронувшуюся рассудком или вконец обезумевшую, отвергнутую, отчаявшуюся, одинокую – пожалуйста, сколько угодно!! Но молоды-ых!! В ее сердце всколыхнулась надежда, вот сейчас – еще секунда! – худрук встанет на ее защиту, осадит бесцеремонного прохиндея. Но Иванов молчал, как все вокруг. Берта сочла это бесповоротным предательством коллектива. Она поднялась с кресла, мужественно держа спину, в гробовой тишине двинулась вон из зала. Словно в мареве проплыли перед ней каменное лицо завтруппой Судейкиной и торжествующее, с нескрываемой улыбкой – Пироговой из второго состава. Иванов, сидящий с краю у прохода, попытался поймать ее за руку, успев прошипеть одним углом рта: «Не глупи, Берта, разберемся мы с ролью», но она, вильнув в сторону, отмахнулась от него рукой.
Она навсегда запомнила стук собственных каблуков по паркету пустынного фойе партера, вниз по лестнице, по выложенному плиткой вестибюлю, мимо гардероба, мимо плачущих, а может, ухмыляющихся ей вслед зеркал. Ни одна живая душа не ринулась за ней в ту роковую минуту. Эти стены предали ее. Вернее, не стены, а их постояльцы, вечные лицемеры-завистники. «Вон из так называемого храма, на самом же деле прибежища двурушников и ханжей! На свободу, на свежий ветер, к вольным хлебам, к простым, лишенным коварного лицедейства людям…» Вместе с глотком морозного воздуха и захлопнувшейся за спиной дверью ее пронзила леденящая мысль: «Что, если все продумано и запланировано? И руками заезжего молодого резонера матерый хищник Иванов захотел от меня избавиться?»
О эта треклятая ночь после ухода ее из театра. И вереницы других бессонных страшных ночей. Каждым последующим утром она все горше раскаивалась в ноте собственного протеста. Но идти на поклон к худруку ей было немыслимо.
Спустя две недели Иванов позвонил из театра сам. С нарочитым спокойствием заговорил, что текущий репертуар никто не отменял, что до сегодняшнего дня ему кое-как удавалось врать о ее якобы простуде, но завтра она просто обязана появиться. Держа трубку ледяной, окаменевшей ладонью, с бьющимся в горле сердцем и яростно пламенеющим нутром, Берта слушала его лепет.
– Поверь, Берта, нет повода… из-за какого-то сопляка…
Говорил он много. За его многословностью, Берта хорошо знала, скрывалось мощное волнение. «То-то же, – мелькнуло у Берты, – без меня-то вы что?!» И здесь, казалось бы, замаячил повод затушить двухнедельной давности вспышку. Вернуть течение жизни в прежнее русло. Но вероломный неуправляемый дракон, знакомый Берте если не с детства, то с ранней юности, восстал из глубин ее существа и выпустил огненный залп.
– Да, – с трудом она узнавала свой резко осипший голос, – но ты слова не проронил в мою защиту!
– Ты бы предпочла, чтобы я немедленно начал разбор полетов и превратил знакомство режиссера с коллективом в вокзальную склоку? Кстати, что у тебя с голосом?
– Так вот, – набрала она в легкие воздуха и выдала второй выхлоп, – коль этот новатор с его экспериментом, точнее – экскрементом, дороже тебе, чем я, вводи в ближайший спектакль Пирогову, пробил ее звездный час!
Иванов на том конце провода вспыхнул:
– Дался тебе этот Васильчиков! Твоя любимая «Власть женщины» через два дня! Билеты распроданы, люди придут на тебя!
– Да! Именно на меня! А к ним выйдет второразрядная Пирогова. Не забудь передать ей, чтоб заржала погромче, как она умеет, в третьей сцене. Пусть всем будет хуже – тебе, мне, зрителям! Всем, кроме нее!
Иванов воспламенился с пяток до лысины, превратив провод в бикфордов шнур:
– Ну знаешь, Берта, невыносимо! Какое-то просто хулиганство! В конце концов, никто бы не принудил тебя играть эту чертову алкоголичку. Если уж прямо, даже Гиацинтова и Бабанова не гнушались возрастных ролей! Бабанова так вообще вышла у Ефремова на сцену в роли, соответствующей ее восьмидесяти годам!
На этих словах Берта швырнула трубку.
Вечером того же дня позвонил Костя Клюквин. Он был пьющим человеком, но не дебоширом, тихим, стабильным занудой, оттого страшился резких перемен на театре. Этот редчайший актер-жертвенник когда-то безнадежно долго был влюблен в Берту и с тех пор продолжал тащить за собой шлейф застарелого чувства. На подмостках рядом с ней он проявлял удивительную щедрость, никогда не перетягивал одеяла на себя, позволяя ее таланту развернуться в полную мощь. Оттого клубок закоренелых театральных злопыхателей называл его «птицей-чистильщиком на теле гиппопотама» (под гиппопотамом в переносом смысле имея в виду, естественно, Берту). За минувшие дни он неоднократно пытался до нее дозвониться. Но Берта, глядя на определитель, светящийся знакомыми цифрами его домашнего номера, к телефону не подходила. Однако на этот раз она трубку сняла.