Корни уходят вглубь,
Прорастают в раздробленный череп,
Пей воду из скалы,
Припав к осколкам канувших тысячелетий…
«Но что это значит?» — слышу я полный сомнения голос отца, буржуазного буквалиста. Честно говоря, я и сам до конца не знал, а сегодня тем более не имею понятия, что это значит. Стихи мои были блужданиями вслепую, выражением чувств и мыслей, абсолютно не связанных с реальным жизненным опытом.
Но признаюсь, что до сих пор помню тот восторг вундеркинда, с каким держал в трепетных руках мое первое увидевшее свет творение в дерматине цвета темного мха с золотым тиснением. До сих пор слышу тот бодрящий свежий запах, тот шелест страниц.
Рецензенты не скупились на похвалы. Мне предрекали большое будущее. Капсрайтер объявил меня «смелым новым голосом, зазвучавшим в глухую пору». Дробил приветствовал меня в Парнасских рощах — отчасти каламбурно, поскольку так называлась берлинская кофейня, где собирались писатели и поэты, а у него даже был свой постоянный столик. Но больше всего меня взволновало письмо Рильке, поэта бесконечно тонкого и чувствительного; он тепло отозвался о моем «рано созревшем таланте». Нет, поощрениями я не был обойден.
Тем не менее, чтобы тут же предложить статью о поэзии редактору отдела культуры «Niirnberger Freie Presse», нужны были юношеское безрассудство и гордыня, нахальство, при воспоминании о котором у меня до сих пор занимается дух. В ту пору «NFP» пользовалась в Европе таким авторитетом, как разве что лондонская «Тайме». Появиться в ее разделе культуры — все равно что высечь свои слова на адамантовой скале. Тогдашний редактор Макс Франкенталер был человеком исключительной энергии и честности и крайне строгим в своих оценках. Среди его авторов числились литературные гиганты Европы: да, Золя, но и Шоу, Жид, Ибсен. На страницах «NFP» поколение моих родителей находило мнения, которые могло не раздумывая принять как свои: либеральное просвещение на острие атаки, надежно прикрытое с тыла сплоченными когортами консерватизма. Молодой и особо одаренный автор имел основания надеяться, что его напечатают на последних страницах — в литературном разделе газеты. Но в разделе культуры на первой полосе, в подвале, отделенном от политических эфемерностей жирной черной чертой, протянувшейся от поля до поля? И однако Франкенталер принял мою статью. А мне было, черт возьми, девятнадцать!
За завтраком на следующее утро я пережил самые счастливые минуты моей жизни. Мы сидели за столом — мама, сестра Лола, тетя Маня, отец — и болтали о том о сем. Полированное дерево, белая скатерть, начищенное серебро, теплый ветерок колышет занавески. Запахи еды мешаются с ароматом папиной сигары. Входит прислуга с письмами и «NFP»; она кладет их на стол папе под левую руку. Колени у меня начинают дрожать. «Кэте, подлей мне, пожалуйста, кофе», — просит мама. Тетя Маня говорит Лоле, что поведет ее после школы к дантисту. Лола морщится. Папа бросает взгляд на первую страницу газеты. Оцепенение! Я громко смеюсь. Он видит там имя сына, мальчика, чьи мнения до сих пор отвергались с порога. Начинаются телефонные звонки: друзья и родственники тоже увидели «NFP». Целый месяц моя мама носит эту статью в сумочке и показывает каждому, кого ей удается зацепить.
Низвержение с высот последовало немедленно. За подвалом, прославившим меня среди достойных, разверзлась бездна — через две недели событие в Сараево швырнуло нас всех во тьму. И кажется, моя судьба накрепко соединилась с судьбой австрийского эрцгерцога.
Письмо Рильке, хранившееся под стеклом сперва в отцовском кабинете, а затем в моем, чудесным образом пережило даже концлагеря; пожелтелое, почти стертое на сгибах, это письмо, этот клочок тепла между моими костями и моим тряпьем, теперь исчезло, кануло в утробе «Эммы Лазарус».
Новости из внешнего мира иногда доходят до выздоравливающего. Например, в гостиной состоялось специальное собрание «перльмуттеровского семинара». Это группа неопределенного состава; постоянными членами являются только Гермиона Перльмуттер и Гамбургер. В остальном семинар собирает тех, кому вовремя не удалось скрыться. Мадам Перльмуттер ловко выбирает момент, обычно после обеда, когда одолевает сонливость и еще никто не оживил телевизор. Разговоры становятся беспредметными, потом совсем затихают, и вдруг, с девичьей непосредственностью, она роняет, как бомбочку: «Что же это все-таки такое — идолопоклонство? Что мы понимаем под псевдоинтеллектуальным? Что есть еврейский художник?» И озирается с видом умненького ребенка, жаждущего новых знаний. Тем не менее кто-нибудь предлагает ответ. Еще кто-то его уточняет. Гамбургер дополняет — и семинар начался. «Давайте составим кресла в кружок, — с обаятельной улыбкой говорит мадам Перльмуттер, — и провентилируем этот вопрос».
Блум, навестивший меня во время болезни с коробочкой шоколадок (которые сам же и съел по ходу дела), рассказал о вчерашнем семинаре. «Какова роль поэта в период смуты?» По его словам, он остался только из-за того, что у Гермионы «роскошные груди». Прошу заметить, что говорит он о полной приземистой женщине с короткими бурундучьими лапками, которая одевается, как Шерли Темпл, в платья без талии с атласными кушаками и носит черные блестящие туфли с перепонкой и бумажные носочки. Длинные черные курчавые волосы она стягивает на затылке бархатной лентой, совершенно оголяя круглое лицо. На эти: семинарах она любит выступать в роли жертвы, с болезненной радостью выслушивая раздраженные, а порой и гневные отповеди, которые сама же и провоцирует. Выступит с каким-нибудь нелепейшим, недоказуемым заявлением и, когда ее начинают опровергать («А что тогда х и у, не говоря уж о z?»), писклявым голосом отвечает: «Об этом я ничего не знаю и едва ли желаю знать. Как говорил мой братец…» Иногда ее доводят до того, что она вцепляется коготками себе в волосы, закидывает круглую голову и спрашивает у потолка, откуда на нас несомненно взирает афорист-братец: «Почему надо извращать каждое мое слово?»
Однажды я вдруг сказал Гермионе, что ее интеллектуальные претензии подвергают опасности весь мой пищеварительный тракт и вызывают зубную боль. Ее же боль, казалось мне в то время, принимает характер сладкого мучения. «О-хо-хо», — сказала она. И все же не думаю, что она меня любит.
А тема вчерашнего семинара, по причинам, которые я изложу впоследствии, меня порядком заинтересовала. Жалею, что не мог присутствовать. Блум, конечно, был занят лишь «грудями» Гермионы.
Как же мне хочется опять оказаться в списке самостоятельно ходящих!
Кое-кого из моих друзей забавляет мое усердие. Они видят меня, склонившегося над столом, а вокруг — забракованные обрывки рукописи, смятые шарики мыслей. Пишу, наверное, новую «Войну и мир», говорят они. Гамбургер, со свойственной ему проницательностью, предположил, что это автобиография. «Отлично, — говорит он. — Выведи эти шлаки из организма. А то трубы давно забиты. Пора спустить бачок». (Вот вам Гамбургер в своей стихии!) Но когда я выведу их — что останется? Организм мой — скорлупа, пустая пещера, где мечется остаток моей жизни, как летучая мышь с перебитым крылом.
Между тем окружающая жизнь тоже не стояла на месте. Пока я болел и выздоравливал, она потихоньку шла. Например, в гостиной появилось еще одно кресло; Эмма Ротшильд стала чемпионом третьего этажа по шахматам — триумф наших нарождающихся феминисток; костюмы для спектакля почти готовы: Липшиц с наигранной ноншалантностью явился ко мне на днях в черной рубахе, черных трико и сбитой набекрень короне. «Эти мрачные одежды», — сказал он извиняющимся тоном. И конечно, рвались старые связи, завязывались новые.