Пусть Франц обращался с черепахой довольно жестоко, он все-таки ее любил. Но однажды черепаха исчезла, и кто-то целую ночь проплакал. Может быть, она и сейчас жива. Ведь черепахи доживают до глубокой старости, хотя повидать на своем веку успевают немного.
Франц всегда думал, что Макс приплыл с Кубы и по национальности кубинец. Его ассистент поднял кубинский флаг, нарисованный Францем на тряпке, а флагшток из рукоятки швабры величественно возвышался посреди ванной комнаты на постаменте из ведра. На панцире Макса рядом со значком «Сдавшему нормативы по плаванию вольным стилем» красовался маленький кубинский флаг, вырезанный из большого Брокгауза. Если бы Франц Иосиф это заметил, он задушил бы своего первенца от брака с Клэр. В этом Франц был твердо убежден.
Кубинский флаг был еще старый, без звезды в центре. Но иногда Макс становился танком в бою с армией США. Чем только не был. Но чаще всего Макс воплощал тоску Франца по миру, не похожему на его собственный.
Больше всего Францу хотелось бы превратиться в черепаху и оказаться где-нибудь в совсем другом месте, куда и самой черепахе, может быть, тоже хотелось попасть, — вот если бы только он мог ее об этом спросить… Лучше всего на море, на каком-нибудь острове вроде Кубы.
Иногда ему больше всего хотелось превратиться в девочку.
В это время Франц сам сдал один за другим нормативы по плаванию вольным стилем, по комплексному плаванию разными стилями и по спасению утопающих и стал носить соответствующие значки на купальных трусиках.
С самого начала он хотел так далеко уплыть, так глубоко нырнуть и так крепко заснуть, чтобы никто никогда не смог до него добраться.
Тем не менее он иногда надевал купальные трусики и, сам того не замечая, жил в гармонии с окружающим миром.
Во время сдачи нормативов по плаванию вольным стилем они с Майком ложились в супружескую постель его родителей и играли в мужа и жену. Францу уже исполнилось лет тринадцать-четырнадцать, и он вполне мог сыграть женщину. Он демонстрировал, как ссорятся его родители, исполнял роль матери и так громко кричал: «Врет!» — что родители могли бы услышать, но их почти никогда не было дома. Он кричал и вопил, словно это все игрушки.
И Майк в конце концов чуть не умер со смеху и откинулся на подушки. А потом Майк набросился на Франца, словно Франц — маленький, забавный песик. Словно они просто играют.
Майк учил Франца плавать комплексным стилем и помогал ему, снова и снова сталкивая его в воду. Может быть, потому, что любил его. Он сталкивал Франца в воду, словно Франц — всего-навсего тело, но вместе с тем прикасался и к его душе, которой было наделено это тело и которая показывалась на мгновение, например, когда Франц улыбался. Или когда он пристально смотрел на что-нибудь. В такие мгновения каждая черточка его лица говорила о том, что у него есть душа, что она просто есть, что она существует.
Последними были тренировки по спасению утопающих, а значит, нужно было дышать изо рта в рот, притворяться мертвым, держать друг друга в объятиях и все такое. В промежутках между тренировками — или до них? — они целое лето пролежали в дальнем углу купальни со своими первыми неприкаянными эрекциями. Может быть, они только потому и записались на плавание? Они валялись на вылинявшем полотенце, таком узеньком и коротеньком, что с трудом на нем помещались, ногам и рукам уже не хватало места, и они лежали на траве, как в постели, в отдаленной части купальни, за соснами, куда не заглядывал тренер. Францу то и дело приходилось прыгать в воду или переворачиваться на живот — как некстати эти глупые эрекции, ненужные движения органа, стремящегося от него прочь, словно убежать хочет и он тоже. Словно некоторые части его тела хотят от него убежать и уже собираются в путь, прямо с утра, стоит ему проснуться. Тогда он, очевидно, впервые почувствовал, что живет не вовремя и не на своем месте, — а потом жить будет поздно.
К этим ощущениям позднего послевоенного ребенка все еще примешивалась боязнь войны, снова и снова рвались бомбы, и он снова и снова просыпался. И это при том, что Вену уже отстроили заново и она вновь засияла в прежнем блеске. Он жил в красивых домах, сплошь набитых людьми, от которых он унаследовал этот страх и что-то вроде шизофрении, раздвоения личности, словно одной жизни и одного сознания ему не хватит. Словно этому страху способны противостоять лишь две жизни и два сознания. Словно одной жизни и одному сознанию этот страх не преодолеть. У его бабушки и дедушки был охотничий домик в Глоггнице[13]— слово-то какое трудное, просто пригибало его к земле.
И все-таки эта жизнь была прекраснее всего на свете. Значит, немного полотенца доставалось только животу, бедрам и купальным трусикам, словно они — самое важное во Франце. Голова и ноги не помещались, да к тому же были более всего удалены от особо привилегированных мест на полотенце, от всего, что казалось таким важным и не давало заснуть по ночам, и просто лежали на траве. Франц и Майк были уже достаточно взрослыми, чтобы понести наказание, в чем бы оно ни выражалось: в угрызениях совести или первой несчастной любви.
Его родители ссорились до конца, летом в горах, на перевале Земмеринг, зимой в центре Вены, на Рингштрассе. Они никогда не расставались, пока смерть не положила конец их ссорам.
Или могла бы положить конец ссорам, поскольку Клэр и после смерти Франца Иосифа ночами вопила: «Врет!» — в надежде, что он услышит ее в аду. И только его позорная смерть в Санкт-Пёльтене доставила ей небольшое удовлетворение, несколько смягчившее ее посмертные проклятия, и одновременно стала поводом ввернуть в разговор: «У мужа-то случился инфаркт… В магазине „Гигиена брака"…» Исключительно ради Франца Иосифа она страстно желала, чтобы ад все-таки существовал. Но психоанализ, которым она заинтересовалась после смерти мужа, как раз таки и учил, что этот ад существует лишь в одном месте, а именно находится там же, где и она, в постели, где она и раньше лежала и где теперь вопила: «Врет!» — хотя ее никто не слышал. Психоанализ убедил ее в том, что она, ее жизнь и ад — неразделимы.
Когда его матери, красавице, было под сорок, он по пуговицам на ее жилетах от Шанель научился считать, а по этим двоим, ставшим в нем злосчастной единой плотью, — складывать и вычитать. «Один плюс один — два», — гласил самый простой пример на сложение. Но он не мог в это поверить. Подобный метод сложения противоречил его наблюдениям: двойка ведь меньше единицы. Два — это ничто, ничто или меньше нуля. Однако ему пришлось столкнуться с кое-чем похуже — с вечно живым, неумирающим несчастьем. Где двое, там холодность, отстраненность и раздор, — так он стал думать задолго до того, как впервые услышал слово «шизофрения», знать которое ему было еще рано.
Его шизофрения, его двойная жизнь, ведь то, что в голове, живет своей жизнью, а то, что в штанах, — своей, и расстояние между ними иногда оказывалось таким малым, что его и расстоянием нельзя было назвать. А иногда их разделял целый мир. Где двое, там холодность, отстраненность, раздор, а еще подозрение, что мужчина и женщина не подходят друг другу, — он об этом еще в детстве догадывался, глядя на своих родителей. Бедный ребенок! Из всех католических догматов, начиная с сотворения человека из праха земного, а впоследствии Евы из ребра Адама (вот если бы наоборот, то в этом была бы еще хоть какая-то логика), догмат о сотворении мужчины и женщины и основанный на нем догмат о нерасторжимости брака казались ему самыми загадочными. Его родители не подходили друг другу, как Адам и Ева, ведь его мать была красива, чего об отце никак не скажешь. Она была так красива, что уроды вроде его отца на улице оборачивались. А что еще можно сказать про этого человека, Франц не знал. Разве только, что он все врет. И что тогда он — сын вруна. И что он не хочет стать таким, как тот, кто, кажется, и говорить-то почти не умеет, а если говорит что-нибудь, то отворачивается и обращается к пустоте, словно их здесь и в помине нет, и всю жизнь лжет. «Он же ходячая ложь, — говорила мать, женщина неглупая, но строящая свое представление об этом человеке на основе нескольких элементарных формулировок. — Вечно помалкивает, живет во лжи, всей своей лживой жизнью учит сына лгать».