4
А сейчас я смотрел на его неподвижное, умиротворенное лицо и мог бы дать голову на отсечение, что на губах у него блуждает легкая улыбка. Нет, то не была игра теней, и это было не трепетание красно-золотых отблесков огня. То была радость победы. Она пробивалась даже сквозь маску сна. Потому что в конце концов Бандурко одержал победу, убедил нас, что наша жизнь и говна не стоит и мы обязаны что-то совершить. А уж он отлично знал, что именно.
Та речь в пивной, пусть и не совсем удачная, была всего-навсего вступлением. Потом он подлавливал нас поодиночке, и, видно, ему пришлось следить за нами, потому что мы сталкивались с ним в автобусе, в кабаках, где-нибудь на улице; домой он к нам не заходил, наверно догадываясь, что там у нас запас сопротивления побольше, что устоявшийся мирок защищает нас от безумств.
Так что – улицы, мосты, засады; однажды он вскочил вслед за мной в такси, а уже через десять минут вылез в каком-то совершенно безнадежном месте, чуть ли не в Служевце Пшемысловом; в воскресенье там не было ни живой души, и он, наверное, бродил среди кубов из стали и стекла, сворачивал в проходы между складами и ангарами, чтобы упражняться в риторике, поститься в пустыне, иметь видения и пророчить гибель Иерусалима из гофрированного железа.
Не имею представления, кого он завербовал первым. Мы время от времени встречались, однако при упоминании о Василе все ограничивались кратким: «Бзик прошел».
Страшно забавная игра. Кто же был первым? Малыш? Костек? Гонсер?
Я мог бы на все это плюнуть, но ночь тянулась бесконечно. Итак, Малыш? Гонсер? Нет, Гонсер навряд ли. Из всех нас ему было что терять, да и храбрецом он не был. Но он был сентиментален, и, возможно, именно это ему в конце концов помогло обрести храбрость, чтобы крикнуть: «Ребята! Я с вами!» – в последний момент, когда ребята уже сворачивают за угол улочки с одноэтажными домами, похожими на то здание вокзала, но только некрашеными, потому что никому никогда в голову не приходило их покрасить. «Ребята! Я с вами!» – хотя он знал, что мы отправляемся на одну из тех опасных вылазок, которые кончались бегством от разъяренного голого мужика, потому что старший из нас, Рыжий Гришка, когда ему надоедало любоваться лесной порнографией, вылезал из кустов и произносил что-нибудь вроде: «Который час?» – или: «Не кричи, малышка, от ебли[2]еще никто не умер».
Господи! Как мы тогда улепетывали! Даже не от страха, потому что какую скорость мог выдать такой вот голый мужик в молодом сосняке, в зарослях шиповника? Чаще всего он вообще никакой скорости не выдавал. А мы неслись, как похитители запретного плода, окрыленные, проклятые и свободные. Самые младшие из нас не имели ни малейшего представления о смысле подсмотренной райской сцены, лишь испытывали страх, дуновение неведомого. А те, что постарше, такие как Рыжий Гришка, сплевывали с нарочитым мужским презрением и отводили взгляд, чтобы показать себе и приятелям, что никакой это вовсе не гипноз.
Так что Гонсер, верней всего, был последним. Но вполне возможно, что и первым, попавшим в макиавеллиевские силки Василя, потому что Бандурко отлично знал его слабые места, впрочем, как и все мы. «Слушай, Гонсер, все уже дали согласие, ты остался последний, а нам ты нужен, так что решай, Гонсер, решай. Мы не можем ждать до бесконечности». И если было именно так, то очередность не имеет никакого значения. Каждый мог быть и первым, и последним, и каждый был обманут.
Огонь угасал. Я выбрал из кучи несколько обломков досок и осторожно положил на угли. Раздался треск. Искры взлетали вверх, и тьма гасила их, точно вода. Холод то ли отступал, то ли я привык к нему. Остался только голод. Кишки свились в какую-то противоестественную конфигурацию и сдавливали сами себя. Табачный дым не желал их распутывать. Я подумал об индейцах, о том, что они, когда курят, глотают дым. И меня даже передернуло.
Прошлой ночью мы съели в поезде по гамбургеру, запили пивом, и это было последнее, что мы держали во рту. Варшава Центральная, Западная, а потом только черный прямоугольник окна и цепочки огоньков каких-то занюханных станций, сигареты, и ни одной бутылки в дорогу, потому что было решено, что так будет лучше. Я заснул еще до Радома. Разговаривать нам не хотелось. Мы уже до этого наговорились выше горла. Я забился в угол и закрыл глаза. Где-то после Сандомира меня разбудил его голос.
– У нас рюкзаки украли! – Он стоял, держа руку на выключателе, и вертел головой, оглядывая купе, словно в этом пустом, голом помещении могли куда-то завалиться два здоровенных брезентовых мешка. – Спиздили… – Прозвучало это так, словно произошло нечто превосходящее человеческое понимание, не умещающееся в голове, то есть нечто сверхъестественное.
– Точно, спиздили. Наверно, воры, – съехидничал я из своего угла. Просто не мог удержаться.
По правде сказать, вчера мы их бросили на сиденья с какой-то безалаберной небрежностью, по-киношному, как старые солдаты. Как люди, которым нечего терять. Ну и духотища к тому же была, так что дверь оставалась наполовину открытой. Но огорчаться я как-то не мог. Спальные мешки, бельишко, жратва, плитка, к ней бутылка денатурата.
– Карта! – стенал Василь. – Карта, твою мать! Полгода работы. Обычная туристская карта, но там куча заметок, исправлений, каждая яма в земле обозначена, расписания автобусов…
– Ну не в Сибирь же едем, Василь. Не заплутаем.
– Да что ты знаешь…
– Знаю. Я там был.
– Не там. Гораздо восточнее. И к тому же летом.
– Башли?
– Они у меня.
– Ну, купим, что нужно, по пути.
– Гондонов в киоске! Воскресенье же.
Я был зол, но вылезать из своего угла мне не хотелось, не хотелось бесцельно метаться в освещенной металлической клетке купе. Без этих сраных рюкзаков мы вдруг оказались какими-то голыми. Поезд как раз остановился в Тарнобжеге, и Бандурко бросился к окну. Но тот, кто обчистил нас, был, надо думать, не дурак и выбросил наши манатки перед вокзалом где-нибудь в кусты, между бараками или еще в какое-нибудь укромное место. Если только это не произошло часа два назад. Хорошее начало, подумал я. Нас уже обокрали, так что теперь остается только убийство. Или, скажем, нас изнасилуют где-то посередке. К примеру, в Дамбице.
Но никто на наши задницы не покусился. Когда мы сошли в Гробове с поезда, уже занимался рассвет. От станции вела тихая, опрятная улочка. Деревянные дачи в садах, старомодные объявления «Домашние обеды», фигурки святых в стеклянных витринах. Над белыми крышами розовело небо. Поразительный был цвет. Светлый, жесткий и льдистый. Я подумал, что от такого неба отразится не только голос, но и любой предмет, даже камень. Напротив с горки спускалась черная фура, до краев нагруженная углем, худая сивая лошадь приседала на задние ноги, а удила так широко разрывали ей пасть, что нам был виден красный язык и десны.