— А… — коротко уронила Марина и грустно посмотрела куда-то вбок, где смутно знакомые полупоэты-полутаксисты о чем-то жарко и согласно спорили, сталкиваясь лбами.
— Мы допустили ошибку, — продолжал Эфрон. — Добровольческое движение было насыщено в первую очередь не политической, а этической идеей. В этом заключалась слабость…
— Добровольчество — это добрая воля к смерти, — тихо произнесла Марина. Тихо и грустно.
Вере было скучно, она наблюдала за Болевичем и, когда замечала в его глазах проблеск интереса, испытывала странную, волнующую ревность. «Неужели ему это занимательно? — думала она, шевеля плечом под накидкой, скрывшей и бриллианты, и сверкание молодой кожи. — Это, а не я? Не Париж? Невозможно…»
Слово «смерть», неотразимое прежде, сейчас повисло в воздухе и растаяло, никем не узнанное, бесполезное. Деревья бы поняли, у деревьев — жесты надгробий…
— Отвергая большевиков, — говорил между тем Эфрон, по-детски, некрасиво увлекаясь, — мы, евразийцы, всегда должны быть признательны им за то, что они привели в движение русские массы, освободив Россию от европеизированной элиты.
— Я так понимаю — от нас с вами? — осведомился бородатый юноша. Он взял давно лежавший на тарелке с окурками засохший бутерброд и съел.
Выпивка здесь подавалась в изобилии, а закуска стоила дорого, поэтому все курили и дурели как-то очень странно, не по-московски (под жирные щи) и не по-парижски (элегантно), а по-интеллигентски, то есть — безобразно.
«Слова „Россия“, „свобода“, „смерть“ и еще некоторые, вероятно, не должны срываться с мокрых губ», — подумала Вера. Она встретилась глазами с Мариной, всего на миг, и прочитала там ту же мысль. Почему-то это смутило Веру, и она поскорее отвела взгляд. Хорошо, что Болевич явно думал о чем-то другом, и она преисполнилась благодарностью к нему за это.
— Вы уже бывали в Париже? — шепнула ему Вера, наклонившись к самому уху своего собеседника.
— Нет, я здесь впервые. — Опять этот спокойный, успокаивающий голос. Захватывающий в полную свою власть. И обманчиво-милая картавинка, как будто обещание полной безопасности.
Обман и опасность — вот что улавливала Вера, улавливала всеми фибрами своей хорошо натренированной души. Это пьянило ее.
— Давайте незаметно уйдем, — прошептала она, делая «страшные» глаза. — Я покажу вам ночной Париж.
— Незаметно? — Он чуть шевельнул плечом в сомнении. — Вряд ли получится…
— Получится, — Вера обретала уверенность с каждым мгновением. — Сейчас Эфрон сцепится с бородатым — как там его? забыла… никогда не знала… — Святополк-Мирский начнет их разнимать, а Марина будет сидеть с лицом сфинкса и даже пальцем не шевельнет, чтобы вмешаться.
При упоминании Марины Болевич вдруг глянул в ее сторону и как-то непонятно сжался; это длилось лишь миг, причем Цветаева никак не показала, что видит.
— …и вы не любите Россию, Эфрон! — раздался в этот момент громкий выкрик.
— Я? — Сергей вскочил. Светлые глаза его сияли лучисто, пятна поползли со щек на шею. — А вы ее не знаете! Не знали и знать не хотите!
— Да я, между прочим, у Перекопа!.. — начал бородатый и задохнулся.
Марина холодно смотрела на него. Она писала поэму о Перекопе и глубоко страдала, оттого что сам «перекопец» к этому охладел.
Евразийцы не довольствовались философствованием о мессианском предназначении России, как можно было надеяться поначалу. Часть из них не захотела оставаться на позициях чистой теории и искала теперь путей политического действия. В сферу их интересов входило не только историческое прошлое России, но — главным образом — ее настоящее. Сперва они находили живое и привлекательное в советской литературе, а после — и в отдельных явлениях советской жизни.
— Сережа, — тихо проговорила Марина, — ваше стремление к приятию России вместе со Сталиным означает переступить через Добровольчество, больше того — через могилу Добровольческой армии…
— Довольно! Могил! Довольно! — крикнул Сергей в запале, глядя, однако, не на Марину, а на своего оппонента. — Вы у Перекопа? Что же вы там и не остались? Нет, вы не знаете России!
— Я?!
— Господа!.. — вмешался Святополк-Мирский.
— Идем! — жарко шепнула Вера Болевичу.
Он взял ее за руку и быстро увлек к выходу. Табачный дым сомкнулся у них за спиной, точно театральный занавес, отделивший зрительный зал от сцены, и они очутились в прохладных, ярко освещенных кулисах — посреди ночного Парижа: самодостаточное великолепие любимчика растленной Европы.
* * *
Они бродили всю ночь, почти все время молча. Около часу ночи вдруг донеслась русская речь, из раскрытой двери вырвались широкие желтые лучи и вслед за ними, точно спасаясь от них бегством, вывалились какие-то люди, причем один из них страдальчески матерился и кричал:
— Ах, какой хам… хам…
Такого глубокого отчаяния ни Вера, ни Болевич давно не слышали в человеческом голосе — разве что в вое запертой на весь день в доме собаки.
Второй человек выбрался из помещения вслед за первым, и несколько минут они сосредоточенно и бесцельно боролись. Первый зачем-то рвал на нем ворот рубахи. Рубаха была хорошая, ворот не рвался, и человек все твердил:
— Ах, какой хам…
Внезапно, как по команде, из заведения высыпала толпа пьяного народа: какие-то разгоряченные женщины с покрасневшими спинами — желтые лучи придавали их коже странный оттенок, несколько хохочущих мужчин, на ходу дожевывающих и что-то договаривающих, а один размахивал руками, кричал: «Люблю русскую речь» — и лез ко всем без разбору целоваться…
Вера с Болевичем, скрытые тьмой, стояли на противоположной стороне улицы. Желтые лучи не достигали их, иссякая где-то на середине мостовой. Затем все вдруг исчезло, растворилось во тьме: дверь заведения закрыли, действующие лица замолчали и нехотя разбрелись.
— Что, все русские в Париже так спиваются? — тихо спросил Болевич.
Вера покачала головой, зная, что он уловит ее жест в темноте.
— Такие, как Бунин или Цветаева, — разумеется нет. Другие… — Она пожала плечами. — Непризнанные гении… Монпарнэ.
— Кто? — не понял он.
— Монпарнэ. Так французы называют завсегдатаев Монпарнаса. Они проводят в кафе дни и ночи напролет. Здесь за кофе-кремом за двадцать сантимов можно просидеть целые сутки, и никто не побеспокоит платежом. Так они и сидят, ожидая, пока не подвернется кто-нибудь, кто за них заплатит…
— Да, — уронил Болевич, — как интересно… Париж совсем не похож на Берлин.
— Вы долго пробудете в Париже? — Вера искоса глянула на него, почти не надеясь услышать внятный ответ.
Никто не знает, насколько он задержится в Париже. Приезжают на две недели, а остаются насовсем. Приезжают насовсем, но случается нечто — и Париж выталкивает нежелательного человека, точно пробку из горла взорвавшейся бутылки. Марина с Сережей, например, приехали на десять дней — устраивать поэтический вечер Марины. С тех пор прошло уже почти десять лет…