Она делает на коже надрез и протягивает мне цыплячью ногу. Нога холодная, влажная и какая-то гораздо более ногастая, чем я думал. Раньше я трогал только вареные ноги, и тогда они были не такими ногастыми. Держа кость в левой руке, зажимаю болтающийся кожаный лоскут между большим и указательным пальцами. Тяну, но рука срывается с кожи раньше, чем кожа слезает с цыпленка. Слишком скользко.
— Нужно держать крепче.
Мама пытается скрыть улыбку, но я знаю, что она улыбается. Видит, что мне не так весело, как я надеялся.
Я разморщиваю нос, стараясь показать, что она ошибается, и хватаю кожу всеми пальцами сразу, используя ногти для экстразахвата. Тяну изо всех сил, и клейкая, пупырчатая кожа отделяется от мяса с потрясающим рвущимся звуком. Все равно что разрываешь кого-нибудь на куски. Даже не верится. Раз — и в одной руке у тебя висячий лоскут белой липкой гадости, а в другой ошметок розовой мертвечины. Бросаю оба. Типа как после американских горок. Когда тебя подташнивает и ты рад, что все позади, но одновременно суперсчастлив и страшно доволен собой.
— Хочешь разобраться с остальными? — спрашивает мама все с той же улыбкой.
— Не-а, у меня дела.
Я встаю и иду к двери, но втайне надеюсь, что мама что-нибудь скажет, поскольку на самом деле уходить не очень-то хочется.
— Вымой руки.
Как и следовало ожидать.
Я останавливаюсь и пожимаю плечами.
— Бен, посмотри на себя. Ты весь в сыром цыпленке. Вымой руки немедленно.
Прислоняюсь к стенке. Сейчас самое главное — не дать ей решить, что я размазня. Она не должна думать, будто я сбегаю.
— Может, вырежем глаза и нос на одной из цыплячьих ног? — предлагаю я. — Тогда мы узнаем, что чувствует человек, когда сдирает кожу с чьего-нибудь лица.
Взгляд мамы, когда ее застают врасплох, может означать целую кучу разных смыслов, начиная с «О чем это ты?» и заканчивая совсем ужасным «Да ты откуда взялся? Точно не из нашей семьи». То, как она смотрит сейчас, можно уверенно ставить ближе к правому краю шкалы. (См. Рис. 2.)
Она не знает, что ответить, и это хорошо. Теперь можно уходить, но я никак не придумаю, куда бы податься, а потому остаюсь в углу.
Мама возвращается к обдиранию цыплячьих ног.
— Иди-ка лучше помоги папе в саду, — говорит она.
Я подхожу к окну. Папа все так же распиливает толстый деревянный сук своей бензопилой. Это его новая игрушка. Папа заявил, что ветка соседского дерева заслоняет нам солнечный свет на втором этаже, — хотя это полная чушь, поскольку, даже если задернуть все шторы, свет все равно проникает, — и под этим предлогом отправился в магазин, купил бензопилу и срубил ненавистный сук. А сейчас распиливает его на дрова, хотя у нас в доме центральное отопление, и никто не знает, что он собирается делать с дровами. Смешной он все-таки. Наверняка папе просто хотелось иметь бензопилу.
Еще до того как вытащить пилу из коробки, он строго-настрого запретил мне к ней прикасаться, да к тому же таким жутким голосом, будто успел разозлиться на меня за что-то такое, чего я пока и не делал. Готов поспорить, ему очень хочется, чтобы я вышел и посмотрел, но я из принципа не пойду: пусть знает, как это подло, что мне нельзя попробовать самому попилить.
Нет, не люблю я воскресенья. Они в два раза длиннее обычных дней.
Звонит телефон. При этом мама почему-то охает и смотрит на руки, вздыхает и недовольно бормочет, как будто телефонный звонок — это что-то аномальное, типа как если б ты гулял где-нибудь на природе, а тебе на голову вдруг грохнулся холодильник[2].
Она вскакивает из-за стола, бросается к вешалке для бумажных полотенец, локтем отматывает нужный кусок и отрывает его, прижав рулон подбородком. А потом снимает трубку, держа через полотенце, точно та сделана из собачьих какашек.
— Алло?
Голос у мамы — естественнее не бывает. Она делает вид, что уголок кухонного полотенца вовсе не щекочет ей нос.
Затем следует долгое молчание — просто супердолгое молчание, — во время которого мама лихорадочно шевелит губами: мол, немедленно вымой руки. Но я притворяюсь, что ничего не понимаю.
Наконец мама вступает в разговор:
— Да что ты говоришь! Не может быть. Да как он мог?! О не-е-ет.
Это означает две вещи:
1) Звонит тетя Кэт.
2) Мама провисит на телефоне час — минимум.
Плетусь из кухни. Дверная ручка противно липнет к рукам.
Ненавижу воскресенья.
Комната Рейчел
Ненадолго задерживаюсь в прихожей.
В прихожей задерживаться не положено. Батареи здесь постоянно выключены — думаю, как раз для того, чтобы люди проходили, не останавливаясь. Не знаю, почему это так важно, но, видимо, какая-то причина все же есть. Нашему папе только дай волю — он бы все стены завесил громкоговорителями, запрограммированными на одну и ту же фразу: «Проходим, граждане, не задерживаемся, нечего тут высматривать».
Папа терпеть не может, когда мама торчит в прихожей с распахнутой дверью, прощаясь с кем-нибудь дольше, чем вечернее чаепитие. Папины прощания отнимают не больше полсекунды.
Он конкретно нервничает по поводу коридора. Возможно, где-то под полом здесь запрятан труп. После смерти человека поедают всякие червяки и прочие насекомые, за исключением костей и зубов, и если полиция найдет ваши зубы, то сможет сказать, кто вы такой, расспросив зубного врача про ваши пломбы. А стоит им выяснить, кто вы такой, считай, они вычислили, кто вас укокошил, — так что если убили не вас, а вы, то даже после многих-многих лет вы все равно не можете чувствовать себя в безопасности.
Единственное, что есть в прихожей кроме батарей, которые всегда выключены, и света, который всегда включен, — это большой шкаф с играми. И хотя его содержимое мне известно лучше, чем содержимое любого другого шкафа на свете, я все равно открываю его и заглядываю внутрь. Все, как обычно, на своих местах — даже набор для аппликаций, который не доставали уже тыщу лет, за исключением одного вечера в прошлом году, когда мама с папой куда-то уехали и Донни притащил домой целую кучу своих странных дружков, которые никогда не снимают с башки капюшоны. Они курили пахнущие шоколадом сигареты, и составляли какие-то непонятные картинки из силуэтов цирковых животных, и ржали как кони, считая все это «офигенно прикольным».