Для этого провинциала Париж представлялся только местом потребления и блестящей жизни, и сам он по собственному почину стал бы искать квартиру только в окрестностях Оперы или на Больших бульварах. Должным образом спрошенная и не раз привезенная в Париж для этого деликатного дела Мария-Барбара остановила свой выбор на Анжуйской набережной острова Св. Людовика, чей лиственно-водно-абсидный горизонт гармонировал со свойственной ей размеренной горизонтальной жизнью. Кроме того, Эдуард, таким образом, оказывался в нескольких минутах ходьбы от улицы Барр, где жила его мать с младшим братом Александром. Он свыкся со своим домом, благородство и престиж которого льстили его глубинному консерватизму, хотя жуиру, желавшему больше шума и блеска, он и казался скучным.
Разъезды Эдуарда в Париж и обратно в Бретань соответствовали тому промежуточному месту, которое он занимал между двумя братьями, старшим. Поставом, жившим в семейном доме в Ренне, и младшим, Александром, добившимся наконец того, что его мать окончательно поселилась с ним в Париже. Трудно вообразить более существенный контраст между несколько пуританской чопорностью, состоянием, накопленным за счет скупости, и крикливым фатовством, которое демонстрировал Александр. Бретань, традиционно консервативная и набожная провинция, часто являет в одной семье пример старшего брата, закореневшего в уважении к ценностям предков, на которого нападает младший — мятежник, поджигатель и зачинщик скандалов. Враждебность братьев усугубляло, к тому же, одно материальное обстоятельство. Конечно, для пожилой госпожи Сюрен близкое присутствие и преданность любимого сына были поддержкой, которой лишать ее было немыслимо. Но существовала она благодаря ренте, которую выплачивали ей двое старших и от которой в силу естественного положения вещей перепадало и Александру. Такая ситуация приводила в ярость Постава, который не пропускал случая едко намекнуть на это обстоятельство, обвиняя Александра в том, что он — из явно корыстных побуждений — мешает матери поселиться в Ренне, возле правнуков, как надлежало бы по порядку.
Эдуард старался не затрагивать взаимных обид, когда встречался с Александром во время своих кратких визитов к матери, так что естественным образом стал выполнять относительно всех членов семьи роль посредника. С Александром его роднила любовь к жизни и к приключениям, любовь ко всему неодушевленному и живому, — хотя их наклонности были противоположны, — некое любопытство, придававшее их поведению определенный динамизм. Но в то время как Александр без устали ниспровергал заведенный порядок и строил заговоры против общества, Эдуард разделял с Поставом врожденное уважение к заведенному порядку, который он считал нормальным, то есть здоровым, желательным, ниспосланным свыше. Конечно, можно легко сблизить конформиста Постава с доверчивым Эдуардом так, что их можно спутать. Но братьев глубоко различала та доля сердечности, которую вносил Эдуард во все, его веселый и открытый вид, врожденная, лучезарная, заразительная удачливость и душевное равновесие, заставлявшие людей стремиться к нему и оставаться рядом, словно согреваясь и обретая уверенность возле него.
Эта дробная жизнь долго казалась Эдуарду шедевром удачной организации. В «Звенящих камнях» он полностью отдавался требованиям фабрики и заботам о Марии-Барбаре и детях. В Париже он вновь становился праздным состоятельным холостяком, переживавшим вторую молодость. Но с годами этому мало склонному к внутреннему анализу человеку все же пришлось признать, что каждая из его жизней лишь маскирует другую и скрывает пустоту и неизбывную тоску, составляющие сущность обеих. Как только в Париже на него накатывала тоска, — после вечера, возвращавшего его в одиночество большой квартиры, где в высоких узких окнах всеми бликами искрилась Сена, он мчался в порыве ностальгии к нежному и теплому беспорядку усадьбы. Но в «Звенящих камнях», закончив ненужный туалет перед выходом в фабричную контору, он представлял себе разверзшийся перед ним бесконечный день, его охватывала горячка и приходилось силой удерживать себя от бегства в Динан, где еще можно было успеть на парижский скорый. Сначала он чувствовал себя смутно польщенным тем, что на фабрике его называли «парижанин», но год от году он все отчетливей ощущал заключенную в этом прозвище ноту осуждения и сомнения в его намерениях и способностях. Равным образом он долгое время с улыбкой принимал то, что друзья смотрят на него — шармера, давно поднаторевшего в искусстве галантного флирта, — как на богатого, немного неотесанного провинциала, несведущего в большом городе, наделенном в его глазах вымышленными достоинствами, но теперь его раздражало это их мнение о нем, как о бретонце, охваченном парижским загулом, мужском варианте Бекассины, этаком Бекассене в круглой шляпке с лентой, в деревянных башмаках и с волынкой под мышкой. На самом деле эта двойная принадлежность, долгое время бывшая источником счастья наряду с лишним достатком, теперь представлялась ему двойной ссылкой, двойной потерей корней, и в этом разочаровании сквозила растерянность перед неожиданно возникшей проблемой, перед зловещей и неудобной перспективой старения.
Его отношения с Флоранс верно отражали этот спад. Впервые он увидел ее в кабаре, где она выступала в конце вечера. Она читала несколько довольно загадочных стихотворений и пела низким голосом, аккомпанируя себе на гитаре, с которой умело обращалась. Уроженка Греции, скорее всего еврейка, она сообщала словам и музыке долю той особой грусти, свойственной средиземноморским странам, грусти не одинокой, индивидуальной, как северная тоска, а, наоборот, братской, даже семейной, племенной. Закончив петь, она присела за столик, где он с несколькими друзьями пил шампанское. Флоранс удивила его забавной и горькой ясностью ума, той чертой, которую он скорее ожидал встретить в мужчине, чем в женщине, и главное, ироничным и одновременно сочувственным взглядом, которым она на него смотрела. Несомненно, в том образе себя, который он видел в ее темных глазах, была и толика Бекассена, но еще в них читалось, что он — человек любви и плоть, столь тесно напитанная сердцем, что одного его присутствия достаточно, чтобы успокоить женщину и дать ей веру в себя.
Они с Флоранс быстро пришли к согласию «немного пообщаться», и милый скепсис этой формулировки ему импонировал, немного шокируя. Она без устали слушала его рассказы о Звенящих Камнях, о Марии-Барбаре, о детях, о берегах Аргенона, о своих реннских предках. Казалось, эта странница, эта бродячая душа заворожена музыкой имен, звучавших по ходу рассказов и пахнувших песчаным берегом и рощей: Плебуль, Ружере, ручей Кенте, Керпон, Гроанде, Гильдо, Гебиены… Было маловероятно, что она когда-нибудь побывает в этой глубокой провинции, и они ни разу не намекали друг другу на такую возможность. Против квартиры на Анжуйской набережной, куда она отважилась зайти в начале их связи, она испытывала предубеждение, вспоминая холодную стильность, нарочитый порядок, мертвую красоту больших пустых комнат, где дубовый наборный паркет перекликался с расписными кессонными потолками.
— Этот дом, — объясняла она Эдуарду, — ни бретонская семья, ни один из аспектов Парижа, он — неудачное произведение, мертворожденное дитя двух тщетно слившихся потоков.
Эдуард отвечал на ее отказ противоречивыми аргументами, как обычно сбивчиво и бессистемно.