— Поторапливайтесь! — хрипит он. — Пока мы не кончим, нельзя впускать в бараки, а на апельплаце уже четверо мертвых.
— Будет и больше, — утешает его капо Карльхен, который только что зашел в контору; в руке у него, как всегда, увесистая дубинка. — Из полутора тысяч их передохнет еще немало…
Нетерпеливый писарь хлопает кулаком по столу.
— Не учи меня! Это как-никак живой транспорт из Освенцима, трижды отсеянный. Они должны быть здоровы, как быки. Если кто-нибудь из вас, старых хефтлинков, придет доложить мне, что у него помер избитый новичок, я буду считать его убийцей и собственноручно подам на него рапорт в комендатуру, не будь я Фрош!
— Я и не знал, что у тебя такое простое имя[3], - неосторожно огрызнулся Карльхен. — Разве тебя не величали всегда Фрош Великий?
Писарь быстро выпрямился.
— Заткнись! — крикнул он, побагровев. — Ты-то как раз один из таких убийц. Но тут тебе не лагерь истребления, тут будут работать и… Изволь-ка отложить свою палку! И если ты еще раз позволишь себе какие-нибудь шуточки по поводу моего имени… Это относится ко всем; какой же у нас будет авторитет в глазах новичков, если мы не ладим между собой? Я писарь лагеря! И я крепко разделаюсь с тем, кто будет подрывать мой престиж! Понятно?
Карльхен кашлянул и незаметно поставил дубинку в угол.
— Ты ведь сам был блоковым в Освенциме и знаешь… — укоризненно сказал он.
— Я никогда не брал палки в руки, — захрипел писарь и нетерпеливо повернулся к новой сотне карточек, вовремя подсунутой хитрым греком Фредо. — Я умел обходиться без побоев! Я мог себе это позволить, — пробормотал он почти благодушно, потому что ящик все пополнялся и пополнялся.
* * *
На дворе была холодная ночь. Прибывшие тщетно надеялись, что им дадут поесть. Кто-то из них подсчитал, что в последний раз им выдали хлеб 56 часов назад, еще в Освенциме. Большинство озябших, отчаявшихся новичков покорно легли на землю.
После «волков» около них появились «шакалы»: человек с нарукавной повязкой санитара обходил ряды и говорил: «Кто продаст хорошие ботинки? Даю похлебку и горячую картошку».
Вот до чего прожились и поизносились «старички» на стройке лагеря; новой одежды и обуви взять было негде, и теперь им годились даже те обноски, что выдали новичкам в Освенциме. Но гораздо важнее было то, что вместе с этими обносками в Гиглинг прибыли десятки умелых рук, которые смогут перешить старое тряпье и превратить опорки в сносную обувь. «Шакалы» и «волки» ходили по рядам и выискивали себе придворных портных и сапожников, ибо каждый господин хотел теперь иметь слуг. «Что ты умеешь делать?»-задавали они строгий вопрос каждому новичку.
Мошек Грюнцвейг говорит, что он портной, — ладно, посмотрим. Ольджих Елинек заявляет, что у него была фабрика готового платья в Простейове. Сам он, конечно, шить не умеет, только бахвалится, дохлятина! Дать ему пинка под зад! Янош Жолнаи признается, что учился сапожному ремеслу. Ага, в Будапеште всегда были отличные сапожники, это стоящее дело! Но Янош тут же гордо добавляет, что ремеслом не занимался, а торговал ортопедическими рентгеновскими аппаратами. Осел!
Психология старожилов и новичков совершенно различна, их словно разделяет непреодолимая стена. И по ту сторону этой стены высказываются совсем другие соображения.
— Ты слышал, — шепчет голодный жаждущему, — они записывают по специальности. Видно, им нужны портные и сапожники. Ручаюсь, мы будем работать на фабрике, где шьют для армии.
Жаждущий не хочет спорить, ему и так все ясно. И когда «волк» наклоняется к нему и спрашивает о профессии, он спокойно отвечает: «Портной».. «Волк» идет дальше, а «портной», хитро улыбнувшись, поворачивается на другой бок и говорит голодному:
— Если попаду на фабрику, это уже хорошо. У немцев все механизировано, всюду новые машины, с которыми они каждого учат обращаться. Никто и не узнает, что я не портной.
Но голодный не уверен в этом. Он считает, что врать весьма рискованно. Сделаешь брак на фабрике — заместят, пришьют тебе саботаж и пристукнут. Нет, лучше действовать иначе. На каждой фабрике есть бухгалтерия, работать там даже лучше, чем в цехе. Почему не сказать правду: я, мол, бухгалтер… и не приврать к тому же, что у меня есть опыт работы на швейном производстве.
— Неужто все польские евреи — портные? — удиввляется голландец Дерек, забежав на минуту погреться в конторе.
— Что ты меня спрашиваешь? Я ариец, колбасник из Вены, — сердито ворчит писарь.
Вслед за Дереком по ступенькам спускается взволнованный санитар Пепи.
— Знаете, кого я встретил? — кричит он еще в дверях. — Парня, который знал моего отца. А вы не верили, что у моего папаши до сих пор три кинематографа в Судетах — один в Уста, другой в Дечине и третий в Либерце. Так вот, этот парень, кинорежиссер из Праги, лично знал моего папашу. Точно мне его описал: такой, говорит, приятный господин с седыми усами.
— Дурачок, Пепи! — хихикает писарь. — Мы работаем как проклятые, а он ходит интервьюировать кинорежиссеров.
— И выторговывать обувь, — замечает Фредо, кинув взгляд на ботинки в руках санитара. — Сколько порций похлебки ты за них дал?
— Пускай приведет сюда того типа, — просит Гастон. — У нас тут еще не бывало кинорежиссера.
— Не дурите, — ворчит писарь.
— Да! — восторженно восклицает Пепи. — Вот возьму и приведу, спросите-ка у него о моем папаше. Он даже вспомнил название нашего кино в Уста, честное слово!
И Пепи исчезает за дверью.
В лагере есть не только «волки» и «шакалы», но и «гиены» — охотники до живого мяса. Карльхен первым отправляется на рекогносцировку — нет ли среди новичков смазливого мальчика. Он, правда, уже выяснил путем расспросов, что в Освенциме всех узников моложе восемнадцати лет отправили в газовые камеры. Но Карльхен надеется, что какому-нибудь отцу удалось протащить малолетнего сына через «селекцию»[4]. Опытный хефтлинк, Карльхен знает, какой спрос будет на таких мальчиков, как только «волки» нажрутся досыта. Эй, ты! — наклоняется он над фигуркой, притулившейся на земле, довольно далеко от конторы. — Сколько тебе лет?
Спрошенный слегка выпрямляется и, испуганно замигав, отвечает:
— Двадцать, сударь.
Карльхен смеется. — Меня ты не бойся, дурачок. Тебе же не больше пятнадцати. — Двадцать, — упорствует юноша, и в голосе его слезы. — А вот это мой старший брат, он больной, сударь.
Карльхен бросает беглый взгляд на лежащего человека, лица которого не видно.
— Как тебя зовут? — спрашивает он юношу.